Страница 8 из 53
Бог их услышал…
Школу назвали Никодимовой. Тойже осенью в нее привели чисто одетых ребятишек, среди которых была Клава Егорова. Три года она исправно училась грамоте. Уже бойко читала, а в арифметике преуспела на «Похвальный лист». Перед Рождеством последнего, четвертого года, когда изюбрь начал терять рога и загулявшие волки вплоть подкатывались к деревне, скрадывая слепыми ночами зазевавшихся собак, любимая их учительница, Александра Игнатьевна (из городских, дворянского звания), сбежала в далекий Иркутск с разбогатевшим в Бодайбо старателем.
Никудышный был по виду мужичонка: доброй бабе на одну любовь. Такиелюди, когдасо стороны на них глядишь, кажется, повреждают собой род человеческий своею бесполезностью. Серы они обличьем, но шибко понимают жизнь, всякую слабость в ком-то заметит и уцепится за нее и потянет. Бывший стражник с Байкала Митрошка Гад говорил о старателе уважительно — «Пред ним и бес сконфузится».
Все случилось так, что нельзя было ни поправить, ни оспорить. Ночью тройка влетела в Ворожеево. Вспыхнул в окне школы желтый цветочек. Побегали тени. Полетали соболя, погремело золото. Свет погас. Ушли кони пятным следом. Не повернулась на покинутую школу Александра Игнатьевна, вздоха не оставила в оправдание. Будто бритвой по судьбе — чирк!
Эх! Судите меня, люди! Судите!
Только какой суд, когда нет человека?! Другого не родишь, не выдумаешь. Помыли кости, ругнулись вслед для порядка. На том ей суд кончился. Оно не плохо даже, что утекла барышня, а то ребятишки совсем облагородились, скоту сена подать ленятся. И в знании мера нужна.
Но увезла учительница с собою что-то поважнее знаний: в непорочных ходила, свет от нее шел для темного таежного народа, словно бы именно в ней, живом человеке, заключалась чистая истина, и, глядя на нее, многие пытались благоустроить свой душевный дом.
А она уехала…
— Рано убегла, — вздохнула Клавдия, вспомнив Александру Игнатьевну, — тоже, видать, невтерпеж было. Дуры мы, бабы. Дурней не бывает.
…Обоз перевалил Шумихинскую гриву, расписанную по гребешку тонкими строчками козьих следов. Дальше начинался пологий спуск. Кони сразу ожили, норовя пуститься в резвый бег. Но возницы, большей частью опытные, таких в риск не затянешь. Поводья держат строго, осаживая лошадей громкими окриками:
— Пры! Придержи, зараза!
— Придержи! Придержи! — откликается на разные голоса в далеких распадах и там же затихает.
Справа от серых скалок, где всегда хорошо держалась глупая кабарожка, появился одинокий ворон. Привязался попутчиком, не обгонит, не отстанет, роняя на землю печальное — кул, кул.
«Такой важный попрошайка, — подумала Клавдия. — Так уж и самой поесть не мешало».
Она осторожно повернула свой большой живот, нащупала под коленками узел с пирогами. Развязала концы тряпицы, и на нее пахнуло домом. Тонко заныло под сердцем, душа окатилась жалостью к себе, каким-то детским отчаянием, что именно сейчас, когда слюна бежит от одних только воспоминаний, никто не снимет с припечки старым ухватом закопченный чугунок, который дышит сытым запахом кислой капусты, но того крепче, гуще — молодой, упревшей сохатиной. Отец полоснет в стакан самогону. Кашлянет солидно — «Со здоровьецем!» А ей ни до чего дела нету — несет ко рту полную ложку наваристых щей.
«Это ли не жизня? И куда с брюхом заспешила — на новый позор? Господи, не оставь мя грешную».
Помолившись, Клавдия начала есть, осторожно пережевывая теплое тесто. Больше половины пирога не осилила. Оставшуюся половину разломила на две части и, поглядев на небо, где плоско и невесомо распласталась черная птица, бросила один кусок на снег. Для ворона.
После спуска начались места дольные, с открытыми морянами, ерниковыми падями, вдоль потерявшихся шд снегом ручьев. Холщовое небо поднялось, отстранилось от таежного худолесья. Широко живет мир. Глянь в любую сторону — взгляд притомится, умрет в безысходности, ни на чем не отдохнув. Сжался человеческий умишко от бессильиости понять свое назначение в общей жизни этой безбрежности. Пугающие душу мысли приходят к нему с другого конца памяти, и перед открывающейся бездной огромной, неведомой силы, познает он свое ничтожество, кается, казнит суетную гордость свою глубоким молчанием. Кажется, в нем задыхается грешник, оживает новопросвещенный человек, самому ему ранее неизвестный, он как бы подвоился: и один из двойников его испуган, а другой удивлен, но испуга все равно больше, потому как первое человеческое чувство в неизвестности — страх. Будет в нем пребывать он до следующего веселого лесочка, где стволы деревьев — стены, кроны — крыша, и труда мало костер запалить. Сама мысль о привычном уюте соберет под свое крылышко слабые растерянные мыслишки. За топор взялся — словил надежду, куда оторопь, смиренье подевались?! Отогрелся, песенку замурлыкал, а поел и вовсе ожил. Про всякие сомнения забыл, сам себе законом стал. Дитя — не дитя, но будто детство свое переживает, долгое детство, с короткой безоглядной памятью души. Вновь из кожи лезет, торопится до конца добежать, переложив всего себя в пустые хлопоты отпущенного срока. И поди разберись: то ли он призван по Высочайшему повелению, то ли сам по себе явился без призвания, случайный, ни откуда взявшийся. Не объяснили ему что-то прежде рождения, глаза не открыли. Ослеп человек с двумя глазами, а ко гда глядеть не на что — прозревает, другим зрением видит мир, другим чувством понимает, но не выходит до положенного срока хозяин тех глаз и чувств…
«Придет время, Бог все откроет, — думает потрясенная Клавдия, — нет обмана в Писании. Первый человек — из земли, перстный, второй человек — Господь с неба. Каков перстный, таковы и перстные, и каков небесный, таковы и небесные…»
Возок подбросило на ледяном пупке, но она перетерпела боль в пояснице, до конца донесла спасительную мысль:
«…И как мы носили образ перстного, будем носить и образ небесного».
— И я, и детки мои будут, — подтвердила она вслух свою надежду.
Часа через два жизнь повеселела. Въехали в старый, отстойный лес. На душе у Клавдии стало спокойнее, деревья мягко расплывались. Все вокруг подобрело, поплыло широким кругом, точно на ярмарочных каруселях. Уходит небо — возвращается земля, уходит земля — возвращается небо. Вдруг карусель остановилась, надо сон смотреть…
..На вскипевшей узловатыми наплывами наледи обоз сбавил ход. Верховые спешились, повели коней в поводу. Наледь широкая, живая, под каждым шагом — ловушка.
«Опасное место, — Родион оглядел появившийся впереди берег. — Ищи листвяк потолще, да хоронись за ним с пулеметом. Всех пересчитать можно. Неужели они проглядели такое местечко али лучше где подыскали…»
Думая о своем, не заметил, как подъехал Семен Сырцов, прогонистый, остролицый боец из савиноборских староверов, которые собирались лишить Сырцова руки за кражу. Но не лишили. Крученый оказался мужик, такой из семи кружек напьется, нигде не задолжает. На суде упрямился изо всех сил, не признал темных их законов. От прошлого отказался, заявил, что прозрел, и сознательно идет служить мировой революции. Люди задумались, сидели-гадали: рубить — не рубить… И решили — надо отрубить, ведь украл. Не отруби — другим соблазн будет. Но уставщик был человеком осторожным. Тихий ум предупредил его об опасности: отрубленная рука никудышного человека могла стать случаем для вторжения в их скрытную жизнь новой власти. Он сказал:
— Пущай убирается целым. Бог спросит…
— Бог спросит, — едва слышно откликнулось покорное, но недовольное собрание. Той же ночью Сырцов покинул скит, без материнских слез и родительского благословления. Острая память отступника унесла с собою общий внимательный взгляд бывших единоверцев. Ночами он вскакивал с криком, в тайге на каждый шорох за спиной вскидывал винтовку и знал — за грех придется уплатить…
— Слышь, командир, — попросил мягким голосом Сырцов, — прикажи у Сучьей скалы чай варить.
Сырцова Родион недолюбливал: скользкий какой-то, хотя и услужливый, да и вор к тому же. Он посмотрел на руку бойца, пытаясь представить на ее месте запрятанную в рукавицу культю. Потом сказал: