Страница 10 из 13
Даже через телефонную трубку я почувствовала, как он закрыл глаза. Потом кивнул. Я услышала то, что он так и не сказал вслух: «Поверить не могу, что ты так сказала, Андреа. Ненавижу тебя за эти слова. Но… Я знаю. Ты права». Когда я попрощалась с отцом, у меня поднялся комок в горле. Я словно проглотила собственное сердце.
В субботу, 23 ноября 1997 года, за день до того, как я должна была прочитать перед всем классом «Рождественский гимн» Чарльза Диккенса, зазвонил телефон. Я сидела на углу маминой кровати, когда она ответила на звонок.
Она отвернулась к стене, а я внимательно перечитывала Диккенса. Потом послышался щелчок положенной трубки.
Я подняла глаза, собираясь сказать ей, что ненавижу чтение, Диккенса и седьмой класс, но меня остановил ее взгляд. Он сказал все раньше, чем мама успела открыть рот.
– Папа умер.
Я убежала в свою комнату и разрыдалась, уткнувшись в одежду, висевшую в шкафу. Меня бесила ткань, касавшаяся моего лица. Я хотела сорвать всю одежду с вешалок. Меня бесило платье, которое я надела на первое причастие: жесткий, шершавый материал неприятно терся о влажную щеку. Меня бесила мама, которая решила его оставить, потому что изначально это платье было свадебным, и она его обрезала, чтобы оно налезло на меня. Меня бесило, что она думала, что раз это платье взрослого двенадцатого размера, я, наверное, смогу его надеть снова, когда вырасту. Я знала, что это невозможно – и ни одна девочка после второго класса больше не надевает платье, которое носила на первом причастии. Я подумала, что когда люди взрослеют, они становятся больше. А потом меня стало бесить и это.
Сколько я ни старалась вспомнить остальные события той ночи, на ум приходят только две фразы – те, что мама сказала нам с Энтони в спальне.
– Папа умер в июле в Аризоне. У него случился инсульт, его тело нашли на вокзале.
Я вспоминаю следующие несколько дней. Разные маленькие кусочки событий, обрывки телефонных звонков, лицо брата, сгорбленную спину мамы, лежавшей в постели на следующее утро. Это время напоминает мне поцарапанный компакт-диск, перескакивающий с одной песни на другую и обратно, так что разобрать можно разве что отдельные фрагменты мелодий и аккордов. Весь ноябрь 1997 года кажется разбитым, разрозненным и дырявым.
Зато я хорошо помню еду. Помню черничные маффины JJ Nissen, которые в понедельник привезла бабушка. Влажная поверхность маффина липла к пальцам. Я съела два, а потом раздавила ладонями упаковки, прежде чем выбросить их в мусорное ведро. Еще помню сливочный вкус двухпроцентного молока и резкое покалывание во рту от ледяного Newman’s Own Lemonade. Я не помню разговоров, не помню, какое платье надела на похороны, какую надгробную речь произнес восемнадцатилетний брат; что я говорила одноклассникам, когда они звонили и спрашивали, смогу ли я сделать свою часть проекта для какого-то урока в среду. Плакала я, по-моему, всего два раза.
Я помню только упругое тесто купленного в магазине черничного маффина. Большие кольца масла, протекавшего через пергаментную упаковку. Еще помню, как благодарила бабушку и тетю Марджи за то, что они привезли нам целую кучу продуктов.
Когда мне нужно было заглушить чувства, я торопливо ела. Отчаяние и раскаяние. Я резко глотаю. Кусок черничного маффина пролезает между гланд и начинает путешествие в живот. Трудно сказать, что за комок у меня в горле – от слез он или же это едва пережеванный, но уже проглоченный кусок. Комок опускался все ниже и ниже, словно теннисный мячик, который запихивают в колготки.
После папиной смерти я так ела много дней подряд. Пищевой дискомфорт на несколько мгновений давал мне облегчение. Я думала, что желудком смогу заткнуть дыру в душе, оставшуюся после ухода папы, – неважно, алкоголиком он был или нет. Маффины, распухшие от молока, – я ела все подряд, надеясь, что это отвлечет меня.
Но еда меня не отвлекала.
Она и не смогла бы.
Я ела с такой же яростью, какую ощущала. Я глотала с трудом. От стыда я низко опускала голову над тарелкой. Я отчаянно наполняла желудок.
Еда притупляла эмоции.
Хотелось бы мне помнить папино лицо так же хорошо, как помню, как один за другим ела маффины на следующее утро после того, как мама сказала, что он умер. Хотелось бы мне всегда знать, где находится папа, а не искать его и не волноваться в течение пяти месяцев, двух недель, пяти дней и девяти часов – начиная с того самого момента, когда я сказала ему не возвращаться домой, – потому что он нигде не жил и не имел при себе никакого удостоверения личности. Хотелось бы, чтобы у него не осталось при себе всего два цента в левом кармане. Хотелось бы, чтобы он не спал в товарном вагоне в удушающей пустынной жаре, напившись до беспамятства. Хотелось бы, чтобы его не пришлось идентифицировать по зубам, и чтобы его не запихнули в простой сосновый гроб, потеряли его данные и вспомнили, что нужно известить родных, только в ноябре. Хотелось бы, чтобы он…
Хотелось бы, думая о нем, вспоминать фотографию лучше той, что нам прислал коронер, чтобы мы подтвердили, что неопознанный бездомный, чье тело было найдено в июле, – действительно Роберт Ф. Митчелл. Хотелось бы, чтобы на той фотографии его глаза были закрыты, или хотя бы снова подернуты пьяной дымкой. Какими угодно, лишь бы не испуганными, холодными и мертвыми.
Когда я хотела забыть о последней фотографии отца, я ела. Я вешала сладкие и вкусные картинки поверх тех, что преследовали меня. Я запоминала еду – и ничего кроме.
Глава 3
После смерти папы я узнала две важные вещи. Во-первых, после того как он нас покинул, я на время лишилась ярлыка «толстухи», который сопровождал меня уже многие годы; мне даже стали сочувствовать как «девочке, у которой умер папа». Ребята, проходя мимо меня в коридоре, смотрели на меня, словно говоря: «Мне жаль, и не только потому, что я смеялся, когда тебя на прошлой неделе обозвали в автобусе жирухой». Я отвечала благодарственным взглядом, потом понимала, что это вообще ничего не значит.
Во-вторых, я поняла, что школа – единственное место, где я не одинока. И из-за этого я ее полюбила. Я даже стала туда рваться.
Печаль, которую я чувствовала тогда и иногда чувствую до сих пор, вопит внутри меня. Это всепоглощающий, пронзительный звук, словно пожарная сирена. Она визжит так громко, что я вздрагиваю. Я пытаюсь спастись, закрыв уши. Подумываю даже о том, чтобы спрятаться под лестницей, надеясь, что хоть там звук немного стихнет. Но он всегда меня находит. Он находит меня, когда я стою в душе или иду по беговой дорожке; он будит меня среди ночи. Заставляет меня открыть уши. Я слышу его, но пытаюсь не думать о том, что он означает. Эта боль, этот звук – они оглушительны. Я уже столько времени его слушаю, что приобрела к нему иммунитет. Громкая сирена превратилась в глухой, непрерывный, монотонный звон, доносящийся откуда-то издалека. Иногда я даже заставляю себя забыть, что слышу его, хотя боль в ушах тут же напоминает.
Еда помогала мне забыть. Вкус, текстура и запах радовали меня настолько, что отключали все остальные чувства. Наполняя желудок, я заполняла свой разум настолько, что для печали не оставалось места.
Когда я наедалась сластями до боли, возникало какое-то новое ощущение, никак не связанное с гнетущим одиночеством и спившимся отцом.
Кухня тоже помогала мне забыть. Этот закуток квартиры стал единственным местом, которое я могла терпеть. В тесном помещении мне было комфортно. Чем дольше я оставалась там, тем меньше времени мне приходилось проводить снаружи, в реальности, где я была слишком уязвима.
Оглядываясь назад, я очень ясно вижу изоляцию и отчаянное стремление к хоть какому-нибудь вниманию и любви, поглотившее меня. Мама вышла на работу через три дня после похорон. Энтони не вернулся в колледж в Аризоне. Он стал ночевать у друзей, подрабатывать – делал все, чтобы не приходить домой. Я так хотела, чтобы хоть кто-нибудь из них остался со мной, чтобы не дать папиной смерти медленно съесть меня изнутри. Но они со мной не оставались. А сама я не просила.