Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 30



Избранные приятелями поприща соответствуют их характерам: артистичный Шубин, названный так, без сомнения, в память о знаменитом ваятеле екатерининского века Федоте Шубине, – скульптор, а вдумчивый Берсенев – будущий профессор-историк (хотя изучает он философию[102], как в свое время Тургенев в Берлине). Культурные предпочтения юношей также расходятся: Шубин работает с формой, «дружит с… формовщиками», красота для него – это форма; Берсенев же любит музыку, но не форму в ней, а «ее стихию: любил те смутные и сладкие, беспредметные и всеобъемлющие ощущения, которые возбуждаются в душе сочетанием и переливами звуков».

За столь разные характеры отчасти ответственны национальные привязки: Шубин полуфранцуз (сын француженки), а «приятели и учители» его – «италиянские формовщики». Так мотивируются, с одной стороны, его «французская» легкость и поверхностность, с другой – его артистизм, подточенный некоторой склонностью к ремесленному профессионализму взамен творчества (что следует как из его склонности к карикатуре, описанной в начале романа, так и из успехов на ниве коммерческого искусства, иронически очерченных в конце). Берсенев ориентирован на Германию с ее «духовностью» – музыкой и философией. Он мечтает стать профессором, как когда-то мечтал юный Тургенев, и действительно станет им и переедет в Гейдельберг.

Молодые люди лежат в тени старой липы. Магическое очарование сверкающего полдня побуждает приятелей к совершенно немецкому натурфилософскому спору о природе и о том, как относится к ней человек: включен ли он в нее или противостоит ей. Может быть, само размещение друзей «под липой» должно навеять ассоциацию с названием берлинской улицы Unter der Linden («под липами»). В берлинском кружке Станкевича в философских спорах прошла студенческая юность Тургенева. Разговоры о природе, которые ведут Берсенев с Шубиным, не имеют отношения к гегельянству, которым увлекались в кружке Станкевича: известно, что гегельянство не затронуло Тургенева глубоко, он отказался от него уже в конце 1840-х во имя собственной философии природы как ледяной, грозной или равнодушной стихии, в которой затерян человек. Философию эту, лучше всего выраженную в рассказе «Поездка в Полесье» (1853), часто называют предвосхищением экзистенциализма. Зеньковский считал, что влияние Шопенгауэра на Тургенева не надо переоценивать, скорее всего Тургенев с ним отчасти конвергировал, совпадая в переживании трагизма существования, но не в представлении о слепой воле как источнике жизни.

Берсенев относится к природе с недоверием, он подозревает, что человеку мало того, что она может дать, – потребно нечто иное:

– Заметил ли ты, <…> какое странное чувство возбуждает в нас природа? Все в ней так полно, так ясно, я хочу сказать, так удовлетворено собою, и мы это понимаем и любуемся этим, и в то же время она, по крайней мере во мне, всегда возбуждает какое-то беспокойство, какую-то тревогу, даже грусть. Что это значит? Сильнее ли сознаем мы перед нею, перед ее лицом, всю нашу неполноту, нашу неясность, или же нам мало того удовлетворения, каким она довольствуется, а другого, то есть я хочу сказать, того, чего нам нужно, у нее нет? (3, 11–12).

Берсенев, ощущающий свою неполноту, томится по духовному, высшему началу: возможно, у него, страдающего робостью и неуверенностью перед женщинами, был повод разочароваться в собственной «природности». Пребывающий в ладу с собой явный материалист Шубин призывает его играть по земным правилам: «Займи свое место в пространстве, будь телом». Ведь Шубин скульптор и называет себя «мясником», – красота для него телесна. Вдобавок его отталкивает ученый жаргон в приложении к вещам живым и прекрасным: «Да и что такое, к чему природа? Ты послушай сам: любовь… какое сильное, горячее слово! Природа… какое холодное, школьное выражение!» (3, 12). Любовь явно не разочаровала его.

В ответ Берсенев высказывает свой страх перед жизнью в выражениях, напоминающих гнетущие описания леса в «Поездке в Полесье» (1853).

– Она (природа) также грозит нам; она напоминает о страшных… да, о недоступных тайнах. Не она ли должна поглотить нас, не беспрестанно ли она поглощает нас? В ней и жизнь и смерть; и смерть в ней так же громко говорит, как и жизнь (3, 13).

«И в любви жизнь и смерть», – резонно замечает Шубин. Обоим собеседникам оказывается знакома и противоположная позиция. Идя навстречу другу, Берсенев признает, что любовная страсть выше, чем просто половое влечение. Он вспоминает о культурно приемлемом коде для нее – о романтических звуках рога Оберона из шекспировского «Сна в летнюю ночь». Шубин тоже идет ему навстречу, оказывается, и он знаком с религиозным или квазирелигиозным переживанием природы; то, что он описывает, – это знаменитое романтическое понятие – «возвышенное»:



– Знаю и я эти звуки, знаю и я то умиление и ожидание, которые находят на душу под сенью леса, в его недрах, или вечером, в открытых полях, когда заходит солнце и река дымится за кустами (3, 13–14).

Однако Шубин свободен от примеси тоски и страха перед бесконечностью, часто присущей чувству «возвышенного». Ему неинтересна «природа в себе» с ее мрачными тайнами. В нем вовсе нет страха жизни, как нет и страха Бога – напротив, он ищет в жизни счастья и «самоуверенно, почти с вызовом» смотрит вверх, на небо: «Мы завоюем себе счастие!» Это оптимист:

…и от леса, и от реки, и от земли, и от неба, от всякого облачка, от всякой травки я жду, я хочу счастия, я во всем чую его приближение, слышу его призыв! «Мой бог – бог светлый и веселый!» Я было так начал одно стихотворение (3, 14).

Ясно, что божество Шубина – бог солнца Аполлон, покровитель муз и искусств. Если бы шла речь о произведении конца XIX века, естественно было бы предположить, что этому античному богу строя и лада должен противостоять Дионис, начало стихийно-оргиастическое, связанное с хаосом, разрушением и жертвой. Но для «Накануне» (1860) это было бы анахронизмом. Конечно, ничего вакхического в робком Берсеневе нет. Здесь проглядывает другая оппозиция: «язычник», принимающий жизнь, versus «христианин», выбирающий отречение от жизни. Неважно, что Берсенев скорее всего неверующий, – речь идет о типе личности. Когда писался роман Тургенева, Ницше (1844–1900), описавший оппозицию Аполлон – Дионис в своей работе «Рождение трагедии из духа музыки» (1872), был еще мальчиком. Неправильно было бы задним числом внести в роман Тургенева то, что появилось только в «Юлиане Отступнике» (1895) ницшеанца Мережковского, где христианскому началу порой приписываются дионисийские черты, например когда беснующиеся толпы юродивых и калек бунтуют против красоты во имя новой этики.

В продолжение диалога Берсенев отвергает мечту о счастье, одушевляющую Шубина: «Будто нет ничего выше счастья? – проговорил он тихо». Ибо счастье – это «разъединяющее слово», а он ищет слова «соединяющие» – такие, как искусство, родина, наука, свобода, справедливость. Сюда входит и любовь, но не та, что у Шубина: «не та любовь, которой ты теперь жаждешь: не любовь-наслаждение, любовь-жертва». Шестидесятники вслед за Добролюбовым восхищались этой тирадой. Главная суть ее – отказ от «разъединения», то есть от индивидуальной судьбы, – ухвачена Шубиным верно: «Это хорошо для немцев; а я хочу любить для себя; я хочу быть номером первым». «Немцев» здесь, очевидно, означает: метафизиков, педантов, смертолюбивых романтиков и высокопарных идеалистов, выдумывающих умозрительные проблемы, – вряд ли у Шубина на уме более точный адрес (так у Чехова Самойленко твердит фон Корену: «Тебя немцы испортили»). Конечно, шубинский примат индивидуального стоит в том же ряду, что и его любовь к форме, призыв к приятелю о том, чтобы тот наконец воплотился. Почему же тот на это не способен? Почему он хочет «поставить себя номером вторым» и видит в этом «все назначение нашей жизни»? Почему он нацелен на служение, на жертвенную любовь и готов отказаться от того, чтобы сыграть главную роль в собственной судьбе?

102

Хотя непонятно, как он мог ее изучать в Московском университете: в 1850 году кафедра философии была отменена.