Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 21 из 102



Сейчас я прерву себя, чтобы набрать воздуха, чтобы сориентироваться, ибо толковать о болезни искренне — значит вновь погружаться в ее трясину. На страницах «Записок» я еще вернусь к этой проблеме, когда стану рассказывать о конкретных событиях минувшей жизни. А сейчас, завершая свой хаотически-лирический монолог о пьянстве, добавлю всего лишь о нескольких «китах», на которых держится исцеление моего героя: итак, интеллект, осознающий «размеры бедствия», — прежде всего; воля, то есть отчетливое желание плюс действие к избавлению; затем — идеалы, ради которых нужно стараться, — любимое дело, любимый человек; и как примыкающее к идеалам — смысл, вера, то есть нравственная опора; далее — быт, то есть надежная семья, без которой человеческое существо — всего лишь бродяга, жалкий скиталец; и, наконец, врач-друг, которому ты доверился, как самому себе.

Есть еще три «китенка», несущие на себе ношу избавления нашего героя от «недуга века», о которых я не решался обмолвиться из-за внешней непривлекательности этих «китят». Страх, честолюбие, жалость к себе, любимому.

Страх умереть раньше времени, превратиться в инвалида, боязнь чисто физиологических страданий, с которыми связано хлопотное дело «употребления спиртных напитков». Честолюбие, не позволяющее опускаться в глазах соседей по работе, творчеству, образу жизни. И наконец, слезливая жалость к своему униженному организму, способному докатиться до выклянчивания средств к осуществлению мечты, жалость к стремительно разрушающейся, синюшно-рыхлой, одутловатой (некогда — одухотворенной!) оболочке, обреченной на презрительные взгляды женщин, распад и провисание на костях скелета некогда осанистой и бравой стати, жалость к расплывающемуся в испарениях безволия интеллекту и т. д. и т. п.

Как-то раз в отделе происшествий «Ленинградской правды» вычитал: «В Волхове неизвестный преступник проник в помещение местного морга, откуда похитил два литра отработанного (на промывке!) медицинского спирта». Что ж, до таких напитков в свое время не опускался (или не поднимался?) даже я. Политуру, одеколон, средство от перхоти — вкушать случалось.

Так почему же все-таки устоял, не растекся плевком по асфальтам двадцатого века? По чьей милости уцелел? Ответом должна быть эта книга, вернее — судьба, мерцающая в ней.

13

Молодости свойственно отчаяние, зрелости — уныние, старости — смирение или терпение. Так говорил вовсе не Заратустра, это даже не афоризм из популярной книги «Чаша мудрости». К такому нехитрому выводу приходишь самостоятельно, если повезет переступить порог шестидесятилетия в состоянии размышляющего человека. Во всяком случае, герою этой книги после некоторых соображений показалось, что дело обстоит именно так.

И еще: отчаяние порывисто, его можно сравнить с ветром или морской волной, оно налетает, набрасывается, а затем столь же стремительно уносится прочь, именно отхлынув от вашего сердца, а не попятившись кое-как. В свою очередь, уныние — размеренней, оно как бы посещает или навещает, нудно гостит и, уходя, еще долго не уходит, «тянет резину». Смирение же, скорей всего, нисходит, как благодать, как свет ясных звезд, как зрелая любовь к красоте мира — лицу земли, лику небес, музыке нашего воображения.

Примеров единоборства с наскоками отчаяния, сотрясавшего юность нашего героя, немало, из них одних могла бы составиться остросюжетная, читабельная повесть, но, как ни странно, не они одни определяют глубину той или иной личности, и чаще в обосновании содеянного тобой куда весомее, философски основательнее очередного отчаянного — сюжета личной драмы является статичный, занудный визит примера из эпохи уныния или эры смирения.

И все же один из эпизодов юношеской поры хочется восстановить на бумаге именно теперь, и с отчетливыми подробностями, потому что отчаяние, возникшее тогда в мыслях нашего героя, впервые подтолкнуло его на постановку перед собой «кардинальных» вопросов: кто виноват, а также — за что?

Перемещаясь по стране в поисках утраченной во времени и пространстве детской неприкосновенности и все еще не обретенной личностной независимости, был я затиснут обстоятельствами в так называемый «собачник» пассажирского вагона. Поезда в 1947 году ходили не столь подвижно, как ныне, и хоть расстояние от города Пензы до города Москвы (оставшееся неизменным) огромным не назовешь, истомило оно меня изрядно.

«Собачник» представлял собой довольно уютное, заманчивое вместилище, а именно ящик или шкафчик, приспособленный к потолку в тамбуре вагона, этакие мини-полати с дверцами, предназначенные для перевозки мелких животных и птиц. Высота помещения — тридцать пять сантиметров, ширина и длина — около семидесяти. Вот такое птичье или кошачье купе. Выстланное ароматными опилками, перемешанными с птичьим пометом и кроличьими орешками. (Не отсюда ли понятие о «птичьих правах»?)

Проникать в пассажирские, сулящие благо, «жизнерадостные» поезда удавалось далеко не всем беспризорникам моего послевоенного поколения, большинство из них передвигалось на подножках и крышах, а то и в железных ящиках, что располагались под «брюхом» вагона — на уровне колес. Беспризорный, скитальческого образа жизни пассажир чаще ездил на товарняках.

Август сорок седьмого, пожалуй, был теплым, холодных впечатлений от него в подкорку не отложилось. Хотя на ногах у меня отсутствовала обувь, а на плечах и чреслах висели хабешные, серой масти колонистские рубаха с портками. От Сызрани, в которую скатился я вниз по Волге на колесном пароходе «Глеб Успенский», до Пензы добирался на раскаленной солнцем куче гравия, который еще долго, почти до ночи, отдавал моему телу саккумулированное тепло. В Пензе меня неоднократно отшвыривали от дверей московских скорых и почтовых, и я целую неделю жил на задах станции в бункере забытого, бесхозного комбайна, куда настелил сена, наносил моркови с ближних огородов и откуда меня вытеснил однажды взрослый, более мускулистый конкурент, нуждавшийся в жилой площади.



Внутрь поезда просачиваться надлежало артистически ловко, необходимо было «с достоинством» прошмыгнуть мимо зазевавшейся проводницы, потерявшей бдительность, затем пробираться в людскую гущеру общего вагона, где, спрятавшись под лавкой, выжидать, когда тронется состав. Так я и сделал.

Проводница, подметавшая вагон, обнаружив меня под лавкой, шум поднимать почему-то не стала. Она поманила меня кусочком пиленого сахара, будто дворняжку, и я пошел за ней на край… вагона, в тамбур.

— Тебе куда? — спросила она, шаркая веником по заплеванному полу, оттеснив меня тощим, острым задом к тормозному колесу, в угол площадки.

— В Москву, тетенька.

— Разгонять тоску?

Я не ответил. Тогда проводница подняла на меня глаза и после некоторого раздумья посоветовала:

— Ступай в туалет, оправься… чтобы — надолго. И приходи сюда. Найду тебе место.

В туалете я судорожно обдумывал, что предпринять: бежать в другой вагон или поверить в добрые намерения тетки? И что за место обещала она мне подыскать?

В тамбуре проводница заперла трехгранником двери, чтобы никто не мешал, а мне приказала:

— С богом. Полезай, сынок, в собачник и сиди там до Москвы тихо. Ужотко подсажу тебя, окаянного. Ставь ногу на колесо. Вот так. А дверцы шкапчика я захлопну. От любопытных глаз.

Я очутился в теснейшем ящике, лежа на правом боку, с поджатыми к подбородку ногами. Лицом к глухой стене. На унавоженных опилках. С перспективой остаться в этом ящике если не навсегда, то надолго. С кубиком тающего сахара за щекой.

До того как «забыться и уснуть», попытался перевернуться с боку на бок — не получилось: не пускали вздыбленные колени, а вытянуть ноги было невозможно. Усталость, накопленная в тревожные дни побега из колонии, подействовала эффектней любого снотворного средства. Я с жадностью уснул.

Проснулся под Москвой. От стука проводницы в днище моей колыбели. Черенком швабры. Вначале ничего не понял: где нахожусь, что со мной происходит? И вдруг ощутил: у меня нет тела! Ни рук, ни ног, ни кишок, ничего, кроме ясного сознания, что еще живу. Хотя и не прежней жизнью.