Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 1 из 2

Сергеев-Ценский Сергей

Верю !

Сергей Николаевич Сергеев-Ценский

Верю!

Стихотворение в прозе

Давали "Цыганского барона".

Это было в провинциальном городе, в жалком маленьком театре с порванными, замызганными декорациями.

Я сидел с той, которую любил когда-то и с которой мы были чужими теперь.

Впереди нас и сзади нас, сбившись в одно тяжело дышащее стадо, сидела публика. На сцене пел хор цыганок.

Неизвестно было, для кого и зачем они пели и зачем на их телах были странные, пестрые костюмы.

Хор был большой, театрик слишком мал, и звуки пения слишком громки. Они тупо скрипели, как большие пилы лесопильного завода, и вонзались в барабанные перепонки, как кривые гвозди.

Было ясно, что здесь никто не заботился об иллюзии, что никто не мог принять хористок за цыганок, что никого не обманывали их костлявые, сильно декольтированные груди, подведенные глаза и черные букли над глазами.

Когда они весело вздрагивали и все сразу подымали вверх голые руки с бубнами, мне было жутко на них смотреть. И моей соседке было также жутко, я видел это по ее испуганным глазам.

Это была одна из тех душ, для которых тесно в жизни. Она впивала в себя впечатления жизни, как губка, но после каждого приема выжимала себя насухо и оставалась снова жадной и пустой.

Стены театра были дощатые, расписанные пестрыми букетами и плохими портретами композиторов и драматургов, и, когда в них ударялись нестройные волны звуков, казалось, колебались цветы и удивленно подымались брови у портретов.

Публика сидела густо и плотно, и в передних рядах ярко блестели почтенные лысины и жирно золотели эполеты.

И воздух в театре был жирный от женских духов, испарений и ожиданий. Весь в мишуре и блестках, в потертой синей кацавейке, Баринкай - цыганский барон - запел свою пошлую, всем давно надоевшую арию.

Пел он ее зябким жидким тенором, срывавшимся на верхних нотах, и это было противно, и противны были его шутовской наряд и накрашенное старое лицо с лихими усами.

Капельмейстер оркестра качал вправо и влево седой кудлатой головою, а около него, точно откуда-то из бездны, подымался и качался безобразно-огромный гриф контрабаса.

Я вспомнил, как в детстве видел издыхающего грача. Он сидел под кустом бузины и тяжело дышал, то подымая, то вытягивая шею.

Тогда было ненастное, плаксивое утро. Чуть темнели вдали, выплывая из тумана, свежевспаханные поля, чуть золотели расцвеченные осенью деревья.

И театральный зал был похож на это утро, а капельмейстер и гриф контрабаса - на этого грача.

Мне казалось даже, что на этого грача был похож и я сам, не потому, что издыхал, а потому, что задыхался, - и это было почти одно и то же.

Я задыхался оттого, что десять рядов стульев было передо мной и шесть рядов за мною, оттого, что направо и налево от меня густо сидели люди, бедные мыслью, богатые силой.

Люди спереди, люди сзади, люди с боков, молчаливый, застывший каскад людей, - это был только символ безысходности, символ целой жизни, так как целую жизнь никуда нельзя уйти от людей: люди рождают, люди убивают, люди хоронят. Люди наполняют всю жизнь тесно и круто. Есть ли в любой человеческой голове хоть одна мысль, которой не был бы захвачен другой человек?

Бок о бок со мною сидел аптекарь, коротко остриженный, толстый, в белом галстуке, с выпуклыми челюстями гориллы.

Когда он следил за публикой таким рыбьим взглядом, как будто только что съел целого сазана, он не считал лысых голов, покупающих у него перуин, он переглядывал затылки впереди сидящих, чтобы отгадать, кто эти двое, ночью идя по улице под его окнами, бранили начальство.

Сзади меня сидел соборный псаломщик. Он пробежал по публике колким взглядом, чтобы припомнить, кто не был великим постом на исповеди.

Люди шпионили один за другим, шпионили добровольно целую жизнь и в этом находили смысл и оправдание жизни.

Узкие и острые, они пронизывали один другого и тщательно обрезали все, что кололо ярким дневным блеском их совиные глаза...

И оттого кругом было темно и пусто.

Мне вспомнились большие хлопья черного снега. Не знаю, когда я их видел: было ли это ночью, когда я смотрел из освещенной комнаты на двор и видел прямо за стеклом тихо и плавно падавшие черные на темном фоне снежинки, или это я видел просто во сне; но черные снежинки - это было жутко.

И теперь, когда я слышал визгливые осипшие голоса хористок, перед моими глазами мелькали те же черные снежинки.

Какие они были жалкие, некрасивые, дикие в своих пестрых лохмотьях, эти хористки! Особенно одна, с левого края, высокая, неловкая и голодная-голодная. Являлось непобедимое желание кормить ее, кормить досыта, целыми днями, неделями, годами, только чтобы как-нибудь закрыть выдававшиеся ключицы на ее груди.

А что, если она тоже думала, что служит искусству, и бросила ради труппы уютный угол?.. Впрочем, у нее не могло быть уютного угла; этот угол ее был необходимо холодный, темный и сырой, и в нем, в серой плесени, роились мокрицы, а на окне стоял горшок герани... Почему-то всегда в таких углах есть горшок герани.

Тесно было в воздухе, тесно и беспокойно. Казалось, ползешь где-то в темном коридоре, цепляясь за шершавые стены, ползешь на четвереньках, вдыхая что-то спертое и круглое, как булыжник, и чувствуешь, как впереди тебя тоже кто-то ползет и кто-то, хрипя, ползет сзади, и сверху медленно капает теплая вода.

Моя соседка была мне видна в профиль. Это был артистически тонкий и гордый профиль с прямым носом и мягким изломом губ.

Я глядел на нее и мысленно изменял линию ее носа и губ, изменял еле заметно, в самых маленьких дозах, но получались странные результаты.

Я находил, что если бы нос и губы ее поднять только на один миллиметр, то вышла бы пьяная баба-крикунья, которую всегда можно было встретить на здешнем базаре; если бы их опустить на миллиметр - вышла бы голодная хористка.

И мне мучительно хотелось видеть, как с этой измененной линией профиля она воспринимала бы те же самые впечатления жизни, и хотелось доказать самому себе, что она была бы тогда лишней и немой.

Бывают такие зимние пейзажи: на заднем плане фиолетовый лес, на переднем по наезженной дороге ярко-желтые пятна оброненной с возов соломы; синее небо и иней на деревьях.

Подавляюще красиво и вместе с тем холодно и пусто. Таким зимним пейзажем была она.

Когда я, год тому назад, твердил ей бессвязные признания, она смеялась...

Хористки плясали и пели.

Ничего не было музыкального в их пении, ничего веселого в их пляске, была боль. Хотелось забыть, что они тоже люди, но забыть было нельзя.

И вслед за ними широкой панорамой развертывалось все, чего забыть было нельзя: серые избы, голодный тиф, пугливые кладбища...

Все это расстилалось, как какая-то бесконечная палуба побывавшего в шторме судна, хмурая, обледенелая, глядящая кругом испуганными глазами, а над ней сияли, лучились безжалостно-насмешливые слова: "Забыть нельзя!.."

Хористки плясали и пели.

Они то сходились, то расходились, некрасиво перегибаясь и ударяя в бубны.

Старенькие, оборванные декорации, изображавшие лес, печально коробились и скучно качали кончиками выцветших ветвей.

Скрипели неплотно пригнанные половицы.

Таинственно-огромный гриф контрабаса неровно и медленно наклонялся то вправо, то влево, вслед за ним, точно догоняя его, металась седая кудлатая голова капельмейстера.

Несколькими рядами колючих зигзагообразных волн врывались в душный, тяжелый воздух звуки оркестра и хора.

Спереди, сзади и с боков торчали человечьи головы.

На один момент показалось даже, что все "забыли", но забыть было нельзя.

Перед самым концом пения и пляски вспыхнуло яркое тряпье той самой голодной хористки, которая держалась с левого края.

После говорили, что она подвинулась слишком близко к рампе и, неловкая, задела платьем стеклянную лампочку.