Страница 130 из 135
Ехали мимо сошедшего в снег обоза. В розвальнях – рыба. Возчики стояли сдернув шапки… перед изменником. То ли не узнали, а может, по смиренности. Изменник, но боярин.
Никогда не верил Федор Иванович русскому человеку, русской силе. Пожарский уже Кремль обложил, а он, неверующий, все грамоты слал, призывая служить королевичу Владиславу. На тех грамотах его подпись первая, но ведь есть и вторая – Ивана Семеновича Куракина, и третья – Ивана Никитича Романова, и четвертая – Федора Ивановича Шереметева… И Михаил Алексеевич Нагой махнул пером по бумаге. Мишка – выскочка, но первые трое – столпы царства. И Шереметев – столп, только вихлястый. Первые трое – изменники, а Федька – свой человек, победитель. Был свой Шуйскому, был свой полякам, ныне Пожарскому свой. Всегда свой! Дом в Кремле ставит!
Оттого и позвали изменников на собор, что уж больно ловчит шушера шереметевская. По себе царя ищут: того – упаси господи, и этого не надобно… А кого надобно, никто не знает, ибо всякое имя, произнесенное вслух, отвергается с бранью. Посоветуй, князь! А что изменник может присоветовать – одно изменническое!
Никак не хотел простить Мстиславский свои обиды, но на горизонте уж поднимались купола московских церквей, и все в нем – каждая мысль, каждая кровиночка – замирало и наливалось особой, поколениями взращенной тяжестью. То была тяжесть, подобная тяжести золотых самородков, тяжесть природной власти.
Ошибся Федор Иванович. Никто ему в соборе не обрадовался, никто не поклонился. Не перебрехивались, не перешептывались, речей тоже никто не говорил.
Собор молчащих! Хороша же власть, коли съезжаются для того, чтобы молчать.
«Тупые, тупые рожи! – думал про себя князь Мстиславский. – Господи! Не дал ты нам королевича! Уберег русский народ от умного житья».
Злая ярость кипела в боярине. Он, изгнанный из Кремля, сидя в деревне, этим тупомордым не уподоблялся. Действуя через своих людей, утопил Ивана Голицына, а за него сам Пожарский хлопотал. Герой!
Напрасно злорадствовал князь. Молчание собора случилось не оттого, что уперлись все в стену или обессилели во тьме, оставленные Богом, не имея поводырей со свечами. То было молчание после бурь и страстей, светлый миг перед сокровенной тайной явления на небе солнца. Молчание рождает истину. Молчание – Бог. Ибо Слово – извержение Божественной воли, свершение, судьба.
Наговорено уж было со стога! Степенного и дружеского, но и собачились так, что у иных с губ пена летела, как с дерущихся собак клочья летят… И были речи, источавшие слезы. Было, было! Всем собором плакали, и подличали, и ржали, хуже, чем кони в стойлах… Говорливые люди в тот раз приехали от русских земель и городов. Исполнили строгий наказ митрополита ростовского и ярославского Кирилла, созывавшего на собор «для земского великого совету и государского обиранья… лучших и разумных и состоятельных людей», чтоб могли и смели «о государственном деле говорити вольно и бесстрашно».
Выборных звали к зимнему Николе, но они и на Рождество не все собрались. Перед тем как начать великое дело – постились три дня. Выборы начали по-русски, то есть громадно, поминая Бога и думая о всей Вселенной, но про себя зная наперед, что истина или кем-то уже приготовлена, или ее вовсе нет и она авось сама собой рухнет как снег на головы.
Первыми были представлены собору королевич Владислав и герцог Карл Филипп. Бедный генерал Делагарди снова и в который раз был обманут. К нему от собора приезжал Богдан Дубровский, говорил о горячем желании народа видеть на московском престоле шведского герцога. 13 января 1613 года Делагарди радостно докладывал королю: «Бояре предписали в это время созыв собора в Москве для выбора великого князя, и все они будут желать его княжеской милости герцога Карла Филиппа и потому хотят обсудить, кого отправить послами навстречу его княжеской милости».
Но первое же решение собора гласит: «Литовского и свейского короля и их детей за их многие неправды и иных некоторых земель людей на Московское государство не обирать и Маринки с сыном не хотеть».
На том, однако, торжественная часть выборов не закончилась.
Соблюдая природное почтение к царским титулам, собор обсудил претендентов из иноверных отечественных царевичей, татарских и сибирских. То было отдание чести. Постановили: «Татарского и из иных ни из которых земель государя не обирати, а обирати б на Московское государство государя, изыскав из русских родов, хто б прежним великим природным государям нашим, царям российским, был в родстве».
Вот тут и пошла суматоха. Всякий земский человек стал лучшим гостем, поили, кормили, одевали с ног до головы. Один деревеньку посулит, а другой уже и город.
Немногие, однако, удостоились чести быть предложенными собору. Рассуждали о боярине Иване Михайловиче Воротынском. Он хоть и сидел в Кремле, но пострадал от поляков. Рассуждали о Василии Васильевиче Голицыне, о «столпе». Сидеть бы ему на царстве, да поляки знали, кого в плен забрать и увезти к себе в Польшу. Называли собору брата «столпа» – Ивана Голицына, впрочем, разве что из почтения к брату, к роду. Ивана Ивановича Шуйского выкрикнули. Этот тоже был у поляков, король Сигизмунд Василия с Дмитрием уморил, а на Пуговку и яда, видно, пожалел. В конце концов и Мстиславского помянули. Князь Дмитрий Михайлович Пожарский, спаситель России, ждал и очень ждал, что и его назовут.
Где там! Никому в голову не пришло: худороден. И, когда князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой, поселившийся в Кремле, во дворце Бориса Годунова, прямком, через головы попер в государи, Пожарский, стыдясь самого себя, но ради чести своей, ради справедливости, через третьи руки упросил, чтобы его, Пожарского, пусть петушком, да тоже крикнули бы. Крикнули без ответа.
От Трубецкого – первого боярина Вора и одновременно освободителя Москвы от поляков – откупились. Тут такое было постановление: за службы, за многие промыслы, правды, и за радение Московскому государству, и за дородство, и за храбрость – дать ему Вагу и Муромскую волость. И о том, чтоб в цари избирать, – ни слова.
Называли на соборе Ивана Никитича Романова, скорее на авось, чем с надеждой. Иван Никитич пострадал от Годунова, но стоял за Владислава и слыл таким же изменником, как Куракин, Мстиславский, Нагой…
Заходя в тупик, предлагали кинуть жребий между Трубецким, Голицыным и Михаилом Романовым.
Да ведь царь не кафтан на воровском дележе. Кафтан когда-нибудь да износится, а царь – на веки вечные всему народу, судьба. И, однако, все чувствовали – не сегодня завтра свершится Божья воля. Вот и молчали пришедшие за всю Россию думать.
И поднялся князь Пожарский, и спросил собор:
– Есть ли у нас в царстве, осталось ли царское прирождение?
И ответили князю:
– Про то надо думать. Оставим дело до утра.
Огненная да ледяная была та ночь для первостепенных бояр московских. Кожей чуяли – завтра все и решится. В один день, в один час. И всякий в ту ночь, кого выкрикивали и кого могли крикнуть, считал свои степеня, по ниточке разбирая родство, ища в клубке хоть самую бы тонкую, да чтоб вела к Иоанну Грозному, к святому Владимиру, к Рюрику.
Наутро уж сама Москва молчала, глядя в спины соборного земства: когда же надумают наконец думщики? Без царя не жизнь – посиделки.
– Федору Ивановичу! – поклонился князю Мстиславскому Федор же Иванович, Шереметев-мудрец.
Сердце у Мстиславского так и встрепенулось: у Федьки нынче глаза медом мазаны, неужто меня, всем собором, в ноги?!
– Добрый день, князь! Добрый день! – как-то по-птичьи весело приветствовал Пожарского митрополит Кирилл.
«Меня?! – ужаснулось радостью сердце князя. – Вспомнили, кто спас царство от разброда! Господи, неужто вспомнили?!» И было боязно поднять глаза на людей.
– Иван Никитич! А ты нынче вроде и не хромаешь! – Князь Воротынский – само приятство – троекратно облобызал Романова.
– Хромаю, Иван Михайлович! Даже во сне здоровым никак себе не приснюсь. Нынче мальчиком приснился, а рукой – не пошевелю, ногу тоже не чую.