Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 126 из 135



– России Сигизмунд не надобен! – твердо сказал Гермоген. – У России свой будет царь, русский.

– Но когда?

– Через год.

– Почему же не через полгода? А может, через десять лет? Не смеши меня, Гермоген, пастырь без овец. Я с Юрием Никитичем Трубецким, с дьяком Яновым еду звать на московский стол короля Сигизмунда. Ему владеть державой.

Гермоген встал, рукой указал на икону Спаса.

– Вот нам Свидетель. Я говорю – через год на высоком на пресветлом столе Московского царства воссядет пресветлый, русоголовый, русский царь. Царь Света.

Салтыков свернул грамоту.

– Гермоген, добрая душа! Если бы царства строились упрямством да светлыми помыслами… Ты – младенец, патриарх… Ты пророчествуешь, но я – тоже этак могу. – Протянул руку в сторону иконы. – Ты, патриарх, из-за своего упрямства помрешь в этой келии, никому не нужный и всеми позабытый, – от голода… Сегодня я еще могу тебе помочь, завтра меня здесь не будет. В Кремле голодно, но большой голод впереди!.. Я жду твоего разумного слова, стоя перед тобой.

Постоял, перешел на порог.

– Жду твоего слова на пороге.

Постоял, вышел за дверь.

– Жду твоего слова за твоей дверью. Позови меня, Гермоген! Через мгновение будет поздно.

У святейшего даже сердце умолкло, лишь бы не беседовать с изменой.

– Прощай! – крикнул Салтыков. И долго было слышно, как боярин уходит…

В Кремле, где хоть признак власти, но он был, – у боярина Федора Ивановича Мстиславского, у боярина Ивана Никитича Романова, у боярина Федора Ивановича Шереметева, где бок о бок с мужьями мыкали осаду от русских людей русские боярыни, где инокиня Марфа подкармливала, от себя отрывая, отрока драгоценного, стольника Михаила Федоровича, – голодом и жаждой, по неистовому желанию поляков, но сообща со всем этим сановным русским людом, был умерщвлен святитель Гермоген, стоятель против врагов крепкий, обличитель предателей Отечества, разорителей православной христианской веры.

Его пересохшие губы сомкнулись, и глаза закрылись, и сердце остановилось 17 февраля 1612 года.

Надругаться над святым человеком дело антихристово, для исполнителей черной воли оно не хлопотно, не тяжело – дунул, и свеча погасла.

Тяжела и суетна расплата.

Весной 1612 года за собаку кремлевские солдаты платили друг другу пятнадцать злотых, за кошку – восемь.

Осенью началось людоедство. Пан Трусковский съел обоих своих сыновей. Еще один шляхтич избавил себя от мук голода, приготовляя обеды из своего слуги. Солдаты, сначала таясь, а потом открыто, пожирали убитых товарищей.

Когда 22 октября войска Пожарского и Трубецкого взяли Китай-город, в солдатских котлах варилась человечина.

Что же до русских, то было еще много подлостей против самих себя. Князь Дмитрий Тимофеевич Трубецкой со всеми дворянами и ополченцами, по хлопотам Ивана Плещеева, 2 марта присягнул самозванцу Сидорке, царившему во Пскове. Песня была старая: спасся, скрывался, а теперь вот он – неубиенный Дмитрий Иоаннович.

Спохватился и король Сигизмунд. В конце августа повез-таки в Москву на царство своего сына, златокудрого королевича Владислава, умницу.

2 октября они были в Смоленске, 16-го в Вязьме. Пытался король взять Волок дамский, сил не хватило. Речь Посполитая отвернулась от авантюры. Всего одну тысячу наемников привел с собой Сигизмунд. Ждали посольства из Москвы, но на царство никто уже не звал ни его величество, ни его высочество.

На войну за себя, за землю, за гробы пращуров вышел и победил русский народ. Народ всегда желает своего царя, кровного, грозного, но ласкового.

И хватило сердца его на весь народ

Вот будто весенние луга, желтые, как цыплята, от одуванчиков, и вот стоит он в этих лугах, а со всех четырех сторон идет волжская вода… Земля убывает, и деваться ему некуда, некуда бежать… Что за немыслимый разлив?! Или воды утекшие вспять пошли? И, не дожидаясь, пока зеленый да золотой островок уйдет на дно, побрел он водой к Нижнему, на кресты Спасо-Преображенского собора.



И не было у разлива конца и края, и была вода темна, и он брал ее в ладонь – не кровь ли? – но на ладони вода была прозрачная…

Он просыпался, вздыхал, радуясь дыханию супруги Татьяны Семеновны, но стоило смежить веки – и опять темная вода без края да сумеречные небеса. Воды было по колено. Утонуть не боялся, а все ж было страшно: ни избы, ни холма, ни леса, ни дерева. И он брел и брел водою, просыпаясь, чтоб набраться крепости в самом себе, и даже спешил в сон, в бесконечную маету разлива. Само сердце ему подсказывало – дотерпи, добреди до берега.

Он снова набирал воды в ладонь, нюхал, ища неведомой разгадки. И показалось ему – пришлые воды, не волжские. Дух другой. Он припускал бегом, чтоб ненароком на берег выскочить, и столбом стоял в отчаянии, потеряв из виду город, кресты соборной церкви… И опять шел, шел, молясь Богу, а потом уж молча… Ни на что не надеясь.

Вдруг полыхнуло золотом. Он перепугался – солнце. Не добрел… И тотчас сердце возрадовалось ошибке: то был купол. И он взошел на купол, и обнял темный крест, засиявший от его прикосновения. Тут и всплыла земля из-под мрака вод. Отер он пот со лба, открыл глаза – утро. Сел на постели, ошеломленный ночным приключением.

В опочивальню заглянула Татьяна Семеновна.

– Проснулся, слышу.

Жена улыбалась ласково, и он поспешил спрятать свою тревогу.

– Проснулся, голубушка… Что-то я сегодня запозднился.

– Сладко спал. Я на тебя глядела. То насупишь брови, а то все-то морщиночки вдруг разгладятся, и такой молодой, как в день венчания нашего.

– Выдумщица ты, милая!.. Пойду-ка я к Спасу, пожалуй…

– Ранняя уж к концу идет… Помолимся дома, я оладушек напекла… Обедню постоишь.

– Нефед где?

– На пристани.

– Боже ты мой! Сегодня ладья с быками с Низу должна быть. Из Васильсурска.

– Что Бог ни делает, Кузьма, к лучшему. Пусть Нефедушка сам собой ума набирается.

Кузьма поглядел Татьяне Семеновне в глаза: серы, будто сережки на иве, и зимою в них весна, и осенью.

Помолились. Сели за оладушки. Тут и дочка из церкви пожаловала.

– Батюшка, что рассказывают!

– Страшное али доброе?

– Не знаю… Смоляне Арзамас приступом взяли. Арзамасцы их пустить не хотели, а они с пищалями, с пиками, да как грянули! Арзамасцы теперь каются, плачутся… – Поделом, – сказал Кузьма, отирая бороду. – Пойду в собор, к отцу Савве Ефимьевичу.

Шел Кузьма-говядарь по Нижнему озираючись, будто приехал в сей град из далекой страны.

Люди, как тараканы, куда-то спешат без толку. Таращатся друг на друга и друг друга не видят… Не видят, что жизнь кругом угасает… Стрельцы бердыши несут, как обузу, подолы кафтанов в грязных пятнах. У одного на локте прореха… У водовоза бочка не закрыта, вода выплескивается, переднее колесо в телеге вихляет… Утро, а на крыльце кабака, на перилах виснем висят блюющие… С какой радости упились? Нищий и тот нехорош. Руку тянет, а глазами шарит: нельзя ли чего украсть у подающего.

Шел Кузьма, шел да и стал. На домах пыль, на куполах подтеки, ржавчина, по тесовым крышам мох, соломенные – черны, сгнила солома.

Откуда взяться добру, откуда ей взяться, охоте жить, когда шестой год без царя?! Шуйский именовался царем, а царствовала безумная вольность… Самозванец – он и есть Самозванец, да и царь Борис – всего лишь похититель власти. Стало быть, не шесть – тринадцать лет Московское царство без головы своей золотой… Ныне и плохонького царя не стало: Семибоярщина. Семь пар оглобель приторочены к одной телеге. Хорошо хоть телега крепка, худая бы давно рассыпалась. Спохватился Кузьма: стоит посреди улицы, люди оборачиваются.

Пошел к собору, но не в собор, а под березы. Сел на скамейку. Поквохтывая, в траве ходила, кормилась рябая курица.

– Ишь, умная! – удивился Кузьма. – В одиночку сытней… Впору и нам разбрестись кто куда, коли глаза друг на друга поднять стыдно.