Страница 168 из 181
Восемь с лишним лет длилась разлука Тимошки с родиной. Теперь, после многих литовских городов, после Ясс, Истамбула, Венеции, Рима, Киева, Стокгольма, городов немецких, валашских, венгерских, он глядел на проносящуюся мимо саней Москву и — любил ее.
— Будь здрава! — говорил он ей и не страшась думал о близкой смерти. — Хорошо, что умру дома.
Сани остановились вдруг, и он закрыл глаза и застонал потихонечку, потому что неправда это, не хотел он умирать: ни в Москве, ни в Риме, ни в Чигирине.
Тимошку ждали боярин князь Юрий Алексеевич Долгорукий и боярин Богдан Матвеевич Хитрово.
«Вон каких степеней достиг!» — он усмехнулся брезгливо, зябко передернул плечами.
— Назови себя, кто ты есть! — закричал на него князь Долгорукий, принявший зябкую дрожь арестанта за страх и надлом. — Да правду, смотри у меня, говори!
Тимошка поднял на князя черные свои медленные, мудрые глаза. Он столько повидал на своем не очень-то длинном веку, что был вдесятеро опытней этих прожженных, но все-таки еще только начинающих царедворцев. Он посмотрел на князя. Окатил его взглядом с ног до головы, потом так же медленно, не гася на лице брезгливости, оглядел Хитрово и сказал назидательно, властно:
— Вы люди новые. Не вам со мною наитайнейшие беседы вести. Ничего от меня не узнаете. Говорить я буду с одним только Никитой Ивановичем Романовым. То — единственный великопородный боярин в нынешней Москве.
Царь ждал от своих следователей скорого отчета, и мудрый Хитрово предложил Долгорукому отправиться за Романовым. Они поехали к Никите Ивановичу вдвоем.
— Подайте мне пить! — попросил Тимошка.
Кто-то из палачей по знаку подьячего черпнул деревянной кружкой из бадьи с квасом, которым палачи взбадривали себя во время жаркой своей работы.
Тимошка кружки не принял:
— Подайте мне меду, да не в крестьянской кружке, а в серебряной чаше, моему достоинству приличной.
Подьячий спорить с арестантом не посмел.
Тимошка сидел на лавке, поглаживая запястья рук, болевших от цепей. От Новгорода его везли в цепях.
Подьячему, как и все в Москве, любопытному, глазевшему исподтишка на царева преступника, тошно сделалось. Царев преступник без страха разглядывал пыточную камеру, инструменты, приготовленные для пытки, палачей, приказных, смотрел, словно кума, пришедшая на базар без денег.
Анкудинову и впрямь было интересно в тайной палате. Когда сам приказной строкой служил, тянуло его к этим наитайнейшим палатам московским. За стенами этих палат совершались дела, о которых знали иной раз, может, Бог, царь, палач да сам отступник.
Как магнитом, тянуло Тимошку Анкудинова к строгим государевым тайнам. И вот — свершилось, сподобился.
Тимошке теперь чудилось, что он раздвоился. Один, отчаянная голова, задумавшая покуражиться в последний свой час, сидел на лавке, высоко задрав голову, будто мыслил такую мысль, какая человеку в малых чинах и присниться не может. Другой Тимошка, строгий, нежный, умный, витал, как облако, под потолком палаты, и был тонкий и плоский, как живописный образ на иконе. Этому не стыдно было за своего двойника. Смешно малость. Ну, чего теперь дурака валять? Сколько гордыни выкажешь, столько и мук отпустят. Только и то была правда: муки — жизнь, все-таки жизнь, топор — бесчувствие и небытие. Тимошка жаждал бытия.
Принесли серебряную братину с медом. Ему очень хотелось пить, но он позволил себе один большой глоток и потом только пригубил. Мед ему подали вишневый, выдержанный, настоянный на кореньях и травах.
— Спасибо, — сказал Тимошка, возвращая братину.
Прислонился плечом к стене, закрыл глаза.
Задремалось вдруг.
Увидал он себя на влажной весенней земле. Ножки, как у теленка, которого только-только из-под коровы в избу принесли, подгибаются, вихляют. Но он бежит счастливый, держа в ладошке лазоревое пасхальное яйцо. Парни и девки затеяли уже обычную игру, целят попасть яичком в лунку. «Кидай! Кидай!» — кричат они ему, смеясь. А он бежит! Бежит, захлебываясь от смеха, от своего озорства, потому что он собрался подскочить к самой лунке и бросить свое лазоревое яичко наверняка.
— Проснись!
Он проснулся. Перед ним стоял в шелковой бороде, в боярской собольей шапке, в золотой шубе на соболях любимец Москвы, самый родовитый в государстве — Никита Иванович Романов.
Тимошка вскочил с лавки, поклонился боярину со смирением и охотой. Склоняя голову, Анкудинов приметил в глазах Романова живинку интереса, принял ее на свой счет и ошибся. Романов был охотник до немецкой одежды, и ладный европейский Тимошкин кафтан пришелся ему по вкусу.
— Назови себя, кто ты есть и какого звания? — предложил ему свой прежний вопрос Богдан Матвеевич Хитрово.
— Я есть сын человеческий, — ответил Тимошка, глядя в переносицу Никите Ивановичу. Ему очень хотелось привлечь на свою сторону именитого боярина, и он бы завлек его, как завлек Богдана Хмельницкого, Ракоци, королеву Христину, великого визиря, но кто же ему даст здесь разговориться по душам? И, озлясь вдруг, он вскинул гордую голову и кивнул писарям. — Что же касается до титулов моих и до моего природного звания, то я есть сын царя Василия Ивановича Шуйского.
— Ты есть сукин сын! — возразил ему князь Долгорукий.
А подьячий объявил спокойно, как делают обычную свою работу:
— Ты есть сын Дементия Анкудинова, бывшего в Вологде продавцом полотна. Покойный великий князь Василий Иванович Шуйский был бездетен. Родные братья великого князя Иван Иванович и Дмитрий Иванович Шуйские не оставили по себе наследников мужеского пола. Все три брата Шуйских, вместе с патриархом Филаретом Никитичем, были в заточении, в Польше. Василий Иванович и Дмитрий Иванович умерли, не обретя свободы, а младший из Шуйских, Иван Иванович, вместе с патриархом Филаретом возвратился в Москву. Умер Иван Иванович уже в царствование государя и великого князя Алексея Михайловича. Был на Руси еще один князь Шуйский, брат Ивана Федоровича Шуйского, отца царя Василия Ивановича, а именно князь Василий Федорович. Князь Василий Федорович имел одного сына, знаменитого Михаила Васильевича Шуйского-Скопина. Михаил Васильевич умер скоропостижно, не оставив наследников. Таким образом, род князей Шуйских пресекся.
— Что бы мне ни говорили, я знаю, кто я есть, — сказал Анкудинов следователям. — Хочу слышать, что скажет боярин Никита Иванович, ибо слово его всей Москве дорого.
— А то и скажу, — ответил Никита Иванович, — всяких я молодцев видывал, но ты — из воров вор.
С тем боярин удалился, а Тимошке объявили:
— Пожалуй-ка на дыбу! Может, позабудешь свои сказки, а правду вспомнишь.
И когда затрещали у Тимошки кости, взмолился он. Палач слегка облегчил муку, чтобы несчастный мог говорить. Тимошка сказал с дыбы:
— Объявляю: я человек убогий. Приношу мою вину государю.
— Кто твои отец и мать? — спросил князь Долгорукий.
— Из каких людей отец и мать мои, не упомню, мал я остался, когда они померли. Архиепископ Варлаам, вологодский, у которого я жил с малых лет, видя мой ум, называл меня Царевой палатой. Это прозвище запало мне в голову, стал я о себе думать, будто и впрямь я — честного человека сын. После жил я в Москве у дьяка Ивана Патрикеева, сидел в Новой чети. Когда с Патрикеевым беда приключилась, я от страха бежал в Литву, назвавшись Иваном Каразейским.
— Кто же научил тебя называться князем Шуйским? — спросил Хитрово.
— Отец мой Демка. А родной ли он мне или приемный, того не ведаю.
Тимошке подпалили пятки огнем, он закричал, но после такой подлой пытки отвечать на вопросы не пожелал. Его сняли с дыбы, усадили на лавку.
— Будешь ли свой мед пить? — спросил с издевкой Хитрово.
Тимошка кивнул. У него хватило силы пить маленькими глотками. Потом он достал белоснежный платок и промокнул со лба и в глазницах ледяной пот.
В пыточную палату привели монахиню. Увидав Тимошку, она, согнувшись вдвое, зарыдала.