Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 69 из 83

Он был — весь её! Она над ним озоровала, за уши трепала, рот кусала. Из плача — в смех, в лютованье, в беснованье и щекотанье, из омута — в небо!.. Из неба — в омут!..

Всё в нём было мило: слова, уста, глаза... И письма он ей писал, не как Бишоф-покойник писывал по-немецки, а попросту, по-русски — хорошо, словами хорошими!

«Милая вы государыня Лизетка Петровна! Благодарствую Вам, моей милостивой, об Вашем ко мне добром воспоминании. Верный я Вам слуга вовек, бешеная Вы моя ветреница! И не много пишу, да много силы замыкаю...»

А она ведь прежде и не знала, какие бывают мужчины — сильные, послушливые без угодливости, простодушные. В нём одном — целый мир ей открылся. И она чувствовала (о, ведь и она была наделена своим чутьём!), и чувствовала, что мир этот новооткрытый — он большой, он великий, но простодушный он и будет — её!..

Она разрыла укладку, отыскала списанные некогда стихи русские Виллима Ивановича Монса и вновь перечитала. При этом она вовсе не помнила, не вспомнила, что стихи эти — стихи отрубленной головы. Что ей было до этого! Она любила стихи, русские стихи. И перечитала ещё и ещё... Покамест пальцы не запросили гусиного пера, покамест не потянулось пёрышко к белому листу бумажному...

А вовсе она и не страдала. Ей весело было. Но почему-то зналось, и Бог весть откуда, что в стихах непременно должно выражаться страдание. И страдание выражалось в её стихах. И выражалось искренне и сладко. Так и должно — в стихах!..

Она ни от кого не скрывалась. Но почему? По своей безоглядности? По невиданной какой-то смелости? О нет, нет! Она была, конечно, и смела, и безоглядна, это в ней было. Но теперь она знала, почему она не таится. Потому что он открыл ей новый мир. Через него этот мир ей открылся. И она поняла, что именно в этом новом мире — ей подкрепа, опора! Поддержка мужеская крепкая...

А он? Он, которому было — заплачено?

Возможно ли было сказать, что он полюбил её искренне и сильно? Да! Возможно. Потому что он и вправду полюбил её, как никого не любил прежде, ни одной женщины, ни одной живой души он не любил так! И в этой его любви была своя безоглядность и был и свой расчёт. Он готов был рисковать жизнью ради неё, он хотел на своих руках вознести её высоко, на трон, потому что она была достойна трона. И ему было бы так хорошо, так сладко чувствовать, что он, именно он, вознёс её, любимую! И в то же время... если бы случилось подобное... он бы... Он бы и сам вознёсся на высоту невиданную, он отдавал себе в этом отчёт. Он говорил ей о себе всё, всё-всё. Но он знал, что ведь ему возможно говорить ей всё, потому что она в нём не найдёт, не увидит ничего дурного. Всё, всё, на всё готов был — для неё, ради неё... И радовался подаркам от неё — золотым часам, бархатной собольей шапке, табакерке золотой с бриллиантиками...

И деньги он взял ещё — ведь уговорено было — от неведомого заказчика его любовной страсти-сласти. Но он-то знал, что от Остермана, от Андрей Иваныча. И почему бы и не взять деньги! И мать его, через которую деньги и были переданы, тоже так полагала. Почему бы и не взять! Всё равно ведь он ничего дурного никогда цесаревне сотворить не может, одно лишь хорошее, верное.

И надумалось ночью... И тоже — безоглядность и расчёт смешались. Заговорил после того, жаркого, пышного, ночного... Когда приустали... Заговорил и рассказал всё, как было передано через мать предложение, и как согласился... и даже — искренность несла, поднимала — не потаил, что когда соглашался, тогда ведь ещё не любил её...

   — А теперь? — вопросила серьёзно.



   — Теперь — сама знаешь! — И занежил в объятии...

   — Но кто же это, Алёшенька, посмел матушке твоей предложить этакую пакость?

   — Кто? Али я не сказал?

   — Не сказывал ещё. А может, потаить желаешь?

   — Я — от тебя?! Запамятовал. Прости. А кто посмел предложить, сама легко догадаешься — твой враг, Андрей Иванович Остерман. Кому ещё!..

Разнеживал в объятии. Она задумалась. Приметила, что разнеживающее это мужеское объятие вовсе и не разнеживало её до потери разума, а, напротив, пробуждало её мысль; будто оно-то и было ей нужно, это тело живое, молодое, крепкое, юношеское, оно-то и было ей надобно, и соединившись, совокупившись с этаким телом, сделалась она полноценным существом, обрела всё, что следовало для полноценности обрести; и тогда и мысль её совсем пробудилась, изострилась, зоркой сделалась... И теперь она думала, прикидывала.

   — Откуда же известно, что Остерман — враг мне?

Это даже и занимало её сейчас. Это было почти комично. Она о себе знала, что она не любит, даже и ненавидит Андрея Ивановича. Да, она давненько не скрывала своей ненависти даже и от него самого... А впрочем, «давненько», «давным-давно» — очень относительное определение и для её жизни, и для всей истории русской. Ей-то девятнадцати нет, и всё, что зовут на Руси «давним», почитай, вчера было!.. Но ненависти своей к нему она не скрывала. Оно так и есть. А он, Андрей Иванович? Неужели и он возненавидел её? Новой своей изострённой в этом совокуплении с молодым крепким мужским телом мыслью она сознавала, что нет, не похоже это на него. Она его поняла. Её ненависть к нему уже была — род любви. Она созрела теперь (это у каждого свой путь к зрелости), и вот она созрела, она была теперь женщина, политик; она чувствовала, что именно она — будущая правительница державы. Но не улетала мечтаниями в небеса, не намеревалась обольщаться или, напротив, упадать духом. Она уже знала, что идёт по дороге непростой, по дороге крутой. И знала, что у неё достанет дыхания взойти. И по этой дороге она пойдёт, ни в чём себе не отказывая; и не просто потому, что она — сластёна-сладострастница, но потому, что это — мужские живые молодые тела — её пища, пища для её плоти и разума, она без этого не будет жить, это — её мир и она всё возьмёт себе из этого мира...

Но Андрей Иванович-то, Андрей Иванович, которого было так интересно ненавидеть... И чтобы он... этакое предложение... Невозможно!.. Она подумала, что Андрей Иванович, конечно, и осторожен, и умён, но в чём-то он куда простодушнее её, совсем ещё юной женщины. Взять хотя бы его поведение с молодым императором. Лично взялся надзирать за образованием, учением Петра Алексеевича, с Мавриным и этим чёрным Ганнибалом беседы вёл, план учения расписал, на заседания Верховного совета звал мальчишку — смех! Спроси кто Лизету, она бы тотчас высказалась: не станет Пётр II тратить время на учение, и Ванюшка, и даже сестрица Наташка, да все будут ему в этом весёлом безделиц потакать. И всё так и вышло! Где ныне Маврин и арап? Засланы куда-то к чёрту на кулички, в Сибирь, что ли, на инженерные работы, не поймёшь!.. Лишь бы от дворца подальше со своим надоедливым ученьем. Тут и Андрей Иванович смекнул, рукой махнул, заосторожничал и оставил свои прожекты, как сотворить правителя из мальчишки, дорвавшегося до вольного веселья...

Боль и нежность будто шевельнулись в груди Лизетиной, она ведь способна была на чувства сильные и глубокие, и странно: эти её чувства не имели никакого отношения к обычной плотской любви с мужчинами. Нежно и с болью она могла вспомнить Анну, сестру. И с нежностью и болью порою думала о маленьком Аннушкином сыне, о неведомом Петрушеньке. Она уж дважды распорядилась отослать в Киль игрушки русские — пестро расписанную бочечку на колёсиках, лошадок деревянных, свистулечки... Нет, она не могла сейчас догадаться о том, как поминал с некоторой грустью Андрей Иванович Анну и свои уроки — ей, вот тогда-то он ведь и ощутил, какое это наслаждение: учить будущего государя, государыню. И что же? Нет, — сам себе сказал, — надобно понимать, что невозможно повторить другой раз единожды пережитое... Об этой его памяти и грусти Лизета не догадалась. Но что-то, что-то она всё же почувствовала. И боль, и нежность будто шевельнулись в груди...