Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 38



Мы отошли недалеко, крики ребятни остановили нас: дрогнула в небе верхушка тополя. Неслышно пошла от нас крона, все убыстряя свое падение. Ахнул осокорь о каменную землю. Просекло ветвями снега, обломанными сучьями вырвало мерзлые комья.

Мы стояли, глядели, как оседает снежная пыль. Бросились к осокорю люди с пилами, топорами.

Через час Муса привез к нам во двор двухметровый, отпиленный от комля чурбан. Вышел на порог отец, позвал: «Заходи».

В доме было натоплено.

В нательной рубахе, в шерстяных носках отец сидел возле печки, глядел в огонь. Муса сидел рядом, мама подала им кружки с чаем.

Молчали они, будто знали о своей будущей дружбе, о работе в МТС, будто знали, что наговорятся еще. Что весной под напором соков осокоревые пни выбросят зеленые иглы, что вернется отец летом сорок пятого и во дворах увидит, на улицах тополиные шары, а в них будут прятаться дети. Что предстоит Мусе уехать на работу в шахты, а его жене и моей матери — спасать, выхаживать их младшенького.

Тридцать лет Муса прожил со своей семьей в Тополиной Роще. Они уезжали на родину последними из чеченцев.

В кузове на узлах сидела в окружении детей, невесток, внуков жена Мусы в своем черном платке.

Ждали.

Муса подарил моему отцу бахчу, они пошли ее глядеть. Час их не было, и два, и четыре.

Вернулись наконец, отец сел за руль своей летучки. Выехали из поселка, стали. Вылез Муса, отец заглушил мотор, соскочил на землю. Сошлись они. «Дыруг», — говорил Муса, обнимая отца и кладя ему голову на плечо.

Они пошли к поселку, а мы вновь остались ждать; моя мама принесла еды, чаю, дети спали на руках. Сидела маленькая черная старушка, жена Мусы, неподвижная, будто она сама один из этих узлов. Ждали стариков с грустью, с кротостью: чужая дружба тайна.

В сумерках они спустились с горы. Их увидели, застучал мотор, фары выбросили свет, обнажился бок горы, дорога. Я сидел на ступеньке темной летучки, они прошли мимо. Они хрипло дышали, кожей лица я ощутил жар их тел. Какие места они обходили, чьи могилы навещали?.. Не спросишь, нет уж ни того, ни другого на свете.

Давний степной вечер 

1

То были наши первые заработанные рубли: мы ходили по поселку с метелками, с мешками, сметали в кучки беловатые лепешечки карагача, обдирали акации, лущили стручки и сдавали все добытое на станцию «Живая защита». Станция была вроде филиала лесопитомника. Тогда в степи закладывали лесополосы.

Однажды мой дружок Коля явился с мыслью подсыпать в семена карагача песок, а ядрышки акации держать в воде, чтобы намокли. Кто-то научил его, не одни мы сдавали.

В страхе я непроизвольно взглянул в сторону станции «Живая защита»: два ее саманных домика лежали, как оброненные, в чаще красных мальв. Я вообразил, как кладовщица, она же сторожиха Путилова, по-уличному Путилиха, рослая рябая баба, хватает меня своими мужицкими руками. Недавно Путилиха ходила с нами глядеть корову — ни отец, ни мама не могли решить, покупать ее или нет. Путилиха, считалось, унаследовала знания своей матери-знахарки, — она отбирала яйца под несушку так, что выводились курочки и петушок к ним. Корову мы не купили: Путилиха положила одну руку корове на хребет с такой силой, что та присела, а другой размашисто провела по ребрам, как махнула. Задержала руку, пальцы с силой ушли корове в бок, сказала: «Хвакт, не дюже молочная».

Ее грубые движения меня напугали не меньше, чем корову, и, хотя мама мне потом объяснила: она глядела под ребрами «колодези» — ямки такие, по которым узнают молочную корову, — я не перестал бояться ни крупных, всегда оголенных по локоть рук Путилихи, ни ее косящих глаз.

Я отказался решительно мухлевать с семенами.

— Мы в воскресенье пойдем, — убеждал Коля меня, — когда Путилов принимает.

Я продолжал упираться, уже с меньшей уверенностью. Путилов был безобидный человек, не страшный, даже нелепый: коротконогий, маленький, часто пьяненький. До воскресенья оставалось несколько дней, мысль о мухлеже с семенами пугала, но и манила. С особенной пристальностью я разглядывал Путилова, слушал его. Он был с Урала (Путилиха привезла его почему-то из Каракалпакии), говорил: «куриса», «молодес», «сястриса».

В те дни, когда я подсматривал, подслушивал его, я услышал слово «рай» — бывает, до поры иные слова не слышишь. Мы купили корову, опять же по совету Путилихи, отмечали покупку за врытым во дворе столом, и тут Путилов сказал: «Пусти бабу в рай, она и туды корову с собой потащит».



Вновь слово «рай» я услышал от него на другой день. Зашел за отцом в мастерские. Отец и еще двое стояли возле тракторного прицепа, глядели, как Путилов зубилом вырубал трещину. Я также глядел завороженно: страх брал при мысли, что промахнется он, с такой силой он бил кувалдой по блестевшему в кулаке зеркальцу зубила. Когда он залил шов, снял маску и бросил держатель с обрезком электрода себе под ноги на жирный земляной пол, мужики заговорили, как мне показалось, с облегчением:

— Как бороду не спалил!

— Сбрей ты ее!

Путилов единственный в поселке носил бороду.

Он расстегнул брезентовую куртку — на нем, коротконогом, она гляделась вроде как пальто. Из внутреннего кармана достал металлическую расческу, длинную и узкую, как бритва, расчесал бороду и сказал весело:

— Я вроде из старообрядцев, а их без бороды в рай не пускают.

На этот раз, терзаясь грешной мыслью о намоченных отяжелевших семенах, я дослушал «концерт» Путилова. Такие «концерты» на своем крыльце он устраивал выпивши и запозднившись: Путилиха запирала входные двери. Ночью слыхать далеко, а спят во дворах: после горячего, с ветром дня с политых огородов тянет укропом, холодком влажной ботвы.

Путилов некоторое время возился на крыльце, скребся в дверь. Пускал просительно:

— Ну сколь я там выпил… сама понимаешь… Пусти давай, соседи што скажут. Ты меня попытай, я тебе все, все доложу.

Соседи укладывались поудобнее, как бы настраиваясь на волну, эта настройка сопровождалась скрипом топчанов.

— Другой-то давай тебя ругать, а я культурно… чутко, — распевался Путилов, — у меня вон мать с отцом сколько жила, а «наплевать» ему не говаривала. Ну выпьет отец, мать скажет бабам утром: мой-то опять вдвоем пришел, — скажет, правда, не без этого, но ничо боле.

Этот первый период обращения к недоброй жене заканчивался несмелым ударом в дверь.

— Не открываешь… так. Другой вон… ноги через порог не несут, а ему ни-че-го! Да ведь я что, патетя, заступиться за меня некому: сирота… Была бы мама жива, разогнала бы она эту женитьбу. Родители бы мне сказали, предупредили, что затеваю это дело с негодным элементом. Все умерли, один я болтаюсь. А ведь могу найти супротив тебя, могу!

Уверенный удар обозначал переход к новому состоянию:

— Куда ты меня завезла? Утопиться негде! Я сейчас ножик в сердце, и готово дело: люди, не оставьте помином!

Удар ногой в дверь, и тут уж Путилов расходился:

— Зверь ты ужасный! Лапоть исковыренный! Ничо те не делается, ерахта косая!

Я сдался, ночь семена акации мокли на подносе.

Путилов, шумный, в отглаженной рубахе, стоял в пристройке перед столом с весами. Побросал гирьки, взвесить мешок из-под карагачинных семян забыл: Коля заговаривал его, я-то был нем. Выбросил на стол несколько зеленых трешек, отщелкал мелочь.

Пошло с тех пор: всякий раз бессовестно мы мочили семена акации. Мухлеванье наше забылось бы нынче — вскоре семена принимать перестали, — как забылось многое из той поры, если бы не встреча с Путиловым в степи осенью того же года. Мы с Колей вышли к трассе с мешком, где возилась, мяукала их кошка.

Приближался грузовик с прицепом, мы замахали. Остановился он вовсе не по нашим знакам: из кабины вылез Путилов.

— Кошку возьмите! — крикнул Коля шоферу. — Не то завезите куда!