Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 48

В Германии нет ни того, ни другого. При этом важно, что деление это не столько раскалывает всех русских людей на два стана, сколько раздирает каждого русского человека на две части. Веришь ли, я знал изумительных по гениальности совести солдат, которые воистину отрицали войну и воистину жалели немцев, как братьев, но одновременно вырезывали из телефонной сети и жгли вместо свечи телефонные провода, оставляя тем самым пехоту без связи с артиллерией, т.е. беззащитною перед самой простой реальной смертью.

Перед лицом таких фактов иной раздумается, как бы наше русское откровение вне совести не привело бы нас к откровенной бессовестности и только.

Ну, Сергей, кончаю. Страшно устал писать; неудобно в постели. Писал это письмо целых три утра. Думаю, что ответил почти на все затронутые тобою вопросы. Ты спрашиваешь, как мое здоровье. Скверно. Флебит осложнился за последнее время в почках. Несколько дней были безумные боли. Теперь легче. Через месяц, другой, если обрету подвижность и если постановит эвакуационный пункт, отправлюсь в Ессентуки, где буду ходить на водопой, как буйвол сидеть в грязи, как англичанин на заокеанском пароходе трястись на Цандеровском аппарате и, как Лермонтов, ходить на музыку.

К жене. 12 ноября. 1916 г. Шумляны. Галиция.

Вот уже 4 дня, как я прибыл на батарею. Ехал я целых пять дней.

После того как поворот платформы Брянского вокзала окончательно скрыл от моих взоров всех провожавших меня и последнюю тебя, я долго стоял у окна в коридоре вагона и смотрел в темную ноябрьскую ночь.

Было и страшно грустно уезжать, и радостно возвращаться в свою батарею; где-то на окраинах души минутами возникала, не устрашая, но все же глубоко волнуя, почти что забытая «мелодия боя»; но прежде всего было[139]хорошо и спокойно оттого, что сделал правильно: победил все соблазны, и, в сущности, добровольно решил оставаться до конца «на посту».

В моем купе ехало еще два офицера. Пожилой корнет из запаса с лицом грузинского князя и совсем еще молодой пехотный прапорщик, возвращавшийся из отпуска на позицию. Разговор, как всегда почти среди офицеров, вертелся вокруг женщин. Корнет, стоя в дверях купе, развивал теорию, что вся поэзия жизни только в женщине, по его терминологии в пупсе, и что все пупсы делятся, как лошади по статьям, на три основных сорта: на «чистокровных пупсов», на «полупупсов» и на «вовсе не пупсов». Прапорщик уныло доказывал, что «бабы — одно несчастье», в подтверждение чего и приводил «факт», что он из-за них «пролечил в Москве последние цельные сапоги» и возвращается в дырявых.

Слушать все это было решительно невмоготу, я забрался к себе на верхнюю полку и, кажется, скоро заснул.

До Киева ехал с некоторыми удобствами. Дальше, и особенно по Галиции — отвратительно. Последний перегон в 25 верст поезд шел битых 4 часа. В вагоне четвертого класса было невероятно тесно и душно. В Козове на этапе, где пришлось ночевать, холод, грязь, клопы. Возвращающиеся в части по предписанию раненые офицеры ждут навозные мужицкие подводы иной раз по нескольку суток, а возвращающиеся из отпуска так и «шпарят» по 50 верст пешком. Одним словом, все то же беспросветное хамство русской государственной власти, которое меня так возмущало в Москве.

Я сделал большую оплошность, не сообщил на батарею, чтобы мне выслали лошадей прямо в Козов, и потому был вынужден страшно медленно передвигаться на этапном галицийском крестьянине. Относительно приятно ночевал в Подгайцах в совершенно неожиданно благоустроенной офицерской ночлежке. Утром встал рано, часов в 7 и вышел на крыльцо. Было почти совсем темно и очень холодно. Весь окутанный свежевыпавшим снегом, маленький городишко спал крепким тыловым сном. На противоположной стороне улицы трепетало несколько лазаретных флажков. В одном из окон госпиталя горел свет. От загородного моста в гору тянулся двуколочный обоз сибирского полка. Над всею картиной нависала глухая, глубокая тишина. И вдруг она, словно занавес, разорвалась[140]сверху донизу: где-то, совсем далеко, привычным гулом глухо прокатились два пушечных выстрела...

Тебе это, быть может, покажется странным, но эти два выстрела произвели на меня громадное впечатление. В них, словно в глубине морской, утонула моя тыловая душа, и в них же, словно на гребне волны всплыла моя фронтовая. Я быстро вернулся в ночлежку, послал солдата за булкой, попросил заварить чаю и в предчувствии того, что уже завтра утром буду на батарее, стал с нетерпением ожидать моего этапного возницу.

По пути в Завалув я встретил фейерверкера своей батареи. Страшно обрадовавшись ему, я, конечно, засыпал его вопросами; ответы были печальны. Последние бои дорого обошлись бригаде. Оказалось, что вторично ранен Вериго, что убит «маленький кучерявенький офицер 2-й батареи», — я сразу догадался, что Шидловский, — что мы стоим отвратительно — «деревню каждый день обстреливает», что «оба дивизионных новые», что у нас в батарее выбиты и ранены все офицерские лошади, что Владимир Г-ий в Питере на курсах генерального штаба, Евгений в отпуску, а командир «слышно, тоже уходить собираются».



Сразу стало скучно, одиноко, темно и совсем грустно. Взяло тяжелое раздумье, не напрасно ли я возвращаюсь. Есть ли к чему стремиться обратно, не распадается ли уют и дух нашей батареи? Сердце ныло в тоске по несравненном шутнике Шидловском, было жаль Вериго, жаль и убитых лошадей...

Переночевав последнюю ночь в головном отделении нашего парка, я на следующее утро на парковом «чалдоне» двинулся к себе на батарею, решив по пути заехать в управление к нашему бригадному генералу, у которого, помнишь, мы с тобою в Куртенгофе пили красное вино с медовыми пряниками.

Старик ничуть не изменился. Он крепко расцеловал меня, как всегда засуетился, как всегда почему-то сконфузился и, привычно понизив голос, стал с места же, нервно расправляя свои холеные бакенбарды и играя пенсне, ругать на чем свет стоит нового начальника дивизии.

Потом он сверил мои часы с четырьмя своими, как всегда тикавшими у него над постелью, заставил на плане Москвы показать, где живет его жена, только что переехавшая из Иркутска в Москву, и, сказав, что он меня[141]сейчас же представит в поручики, если только ему напомнит об этом его адъютант, который, однако, у него все всегда забывает, — отпустил с Богом на батарею.

По пути к ней я поравнялся со знакомым мне разведчиком того полка, который участвовал в деле под Альт-Ауцем. Мы сразу же узнали друг друга и, двигаясь рядом шажком, естественно разговорились. Он сообщил мне страшно поразившую меня вещь. Быть может, ты помнишь, что при командире батальона, высланного выручать попавшую в плен шестую батарею, находился офицер генерального штаба, очевидно непосредственно виноватый в ее гибели, так как он утверждал, что в том лесу, в котором немцы «взяли» несчастного Грацианова, «противника быть не может».

Так вот разведчик и рассказал мне, что при входе в лес командование батальоном принял этот офицер генерального штаба.

Выстроив весь батальон в несколько шеренг и расположив их одну в спину другой, он начал подавать очевидно нелепые команды: «На коле-ни!» «На жи-вот!» «Молитесь Бо-гу!»

После этого он стал рассказывать, что немцы могут появиться только справа, но отнюдь не слева; в это время, однако, как раз слева раздались немецкие выстрелы.

Эта часть рассказа была для меня не нова: я слышал ее от одного офицера вскоре после Альт-Ауца. Но чем-то совсем новым и потрясающим повеяло на меня от заключительных слов добродушного рассказчика: «Ну мы тогда скоро разбежались, а офицера-то этого ребята, кажись, что тут же и прикончили».

Я раньше слышал версию о его помешательстве и самоубийстве.

Убийство солдатами офицера было, конечно, всегда возможно; но ничем не вызванное признание в этом убийстве было бы год тому назад совершенно немыслимо. В связи с этим рассказом я вспомнил секретные сообщения штаба корпуса о том, что одна из наших частей была вне очереди срочно сменена с позиции в предупреждение самовольного ухода, — невольно связал эти оба факта и решил, что в психологии армии произошел, вероятно, какой-то не совсем благополучный сдвиг.[142]