Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 48

Мое настроение, поскольку оно обусловлено не моим личным миром, а обстановкою войны в тылу, много хуже, чем на позиции. Госпитально-эвакуационный тыл решительно ужасен и отвратителен. Я не знаю более гнусного и подлого учреждения, чем 1-й московский эвакуационный пункт. Помещается он за городом, куда извозчик берет не менее 5 р. в конец. Помещается на 3-м этаже, на который ведет лестница без перил, обледенелая, скользкая и ничем не посыпанная. Ждать своей очереди приходится в грязном, узком коридоре, в котором стоит один рваный диван и очень ограниченное количество венских стульев. Многие раненые офицеры принуждены потому сидеть на подоконниках. При этом в спину так сверлит холодом, что, ей-Богу, кажется, что у тебя в самом позвоночнике свистит ветер. Просиживать в такой обстановке доводится целые часы, пока старческая, шамкающая и, очевидно, бездельная комиссия соизволит тебя принять.

Кроме визита во врачебную комиссию приходится два раза в месяц, 1-го и 20-го, отправляться в канцелярию, в хозяйственную часть за получением жалованья. Канцелярия помещается, конечно, как нарочно не в том же громадном доме, и даже не на том же казарменном дворе, а в совершенно особо стоящем на другом конце площади офицерском собрании, и опять-таки во втором этаже. Нужно, таким образом, два раза подняться на костылях на второй этаж, два раза спуститься с него и два раза пересечь широкую, снежную площадь. Своего жалованья, однако, на эвакуационном пункте, несмотря на все эти мытарства, получить нельзя. После двухчасового ожидания, неизбежного потому, что десятки прошений толпы офицеров пишут за маленьким столом всего только в две ручки, ты снова получишь не деньги, а всего только[119]аттестат, который надо везти в казенную палату, дабы после нового стояния в двух хвостах выручить наконец причитающиеся тебе 56 р. Таково обращенье с офицерами, каково же с солдатами?

Скажите же на милость, что это все, как не прямое надругательство над теми людьми, которые как-никак жизнь свою отдавали за спасение родины и престиж русского государства. Ей-Богу, удивляться надо и рабьей долготерпимости русского человека и махровому хамству нашего административного аппарата...

Нигде война не производит такого страшного впечатления, как в лечебнице. Здесь у нас в «тяжелых» палатах царствует голое, тупое и совершенно беззащитное страдание. Мне никогда не передать вам того жуткого инквизиционного холода, который каждый раз леденит мою душу, когда я прохожу мимо светлых, чистых, теплых, белых операционных комнат. Верите ли, операционная много страшнее всякого окопа. Всякой опасности на войне вы можете оказать сопротивление своею свободною, нравственною личностью. Одним из главных элементов этой личности является ваша вера в вашу судьбу, которая, вам кажется, не хочет вашей гибели, вашего страдания. Если не хотите веры и судьбы, вопрос можно повернуть проще. В каждой опасности на войне есть элемент случайности. Всякая шрапнель, шумя на вас, может и не попасть в вас, и в этом «может» и коренится в значительной степени ваша сила противоборства и сопротивления.

В лазаретах нет ничего подобного. Над каждой душой, как ястреб над выводком, здесь висит обреченность. Каждый тяжелый, прислушиваясь к шагам санитаров по коридору, определенно знает, что сейчас придут за ним и возьмут на мучительную перевязку, не его соседа по койке, а неизбежно его самого. Людей как субъектов воли и действия здесь почти нет, все они превращены в объекты воздействия чужой воли. Измученные и изнервничавшиеся, они почти не люди, а всего только придатки к своим раздробленным конечностям и кровоточащим ранам. То один, то другой восходит в свой «канун», в свой последний вечер, тупо упираясь мыслью в неотвратимо тупой факт, что завтра его положат на стол, заставят задохнуться под зловонной маской и, превратив в тушу, отрежут ногу или продолбят череп, а быть может, отправят и на тот свет. Изо дня в день тяжелые живут[120]исключительно нежеланием перевязок; изо дня в день они подымают одеяло и. морща нос, принюхиваются к своему зловонию, в страшной тоске боясь бича всех хирургических, заражения крови.

Слава Богу, у нас в лазарете все эти страхи, благодаря исключительно хорошей постановке дела, только порождения мнительной фантазии больных. Но если бы вы знали, что делается в военных госпиталях, где больные мрут, как мухи, а здоровые кутят и безобразничают.

Потом, едва поправившись, недавние тяжелые поедут во врачебную комиссию на описанный мною эвакуационный пункт, поползут на костылях на третий этаж по обледенелым лестницам, где благополучные тыловики встретят их, как прикидывающихся ловчил и вымогателей казенных субсидий.

Да, милый друг, все это большая и грустная песнь.

Одни успешно устраиваются, нагло ловчатся, открыто откупаются, другие беспомощно бьются в тупиках смерти и ужаса, по два и по три раза, еще не окрепшие, возвращаясь на фронт...

Ну кончаю. Шлю свой привет всей 3-й батарее. Напишите поподробнее, как вы живете, переменили ли позицию, есть ли надежда на резерв, кого назначили взводным вместо убитого Аникаева? На ком вы теперь ездите? Как здоровье моей Чадры? Какова покупка А.К.? Напишите, если сможете, поскорее.

В заключение обращаюсь к вам с большой просьбой. По прибытии на эвакуационный пункт я честно и абсолютно точно доложил о методах моего ранения. Меня посчитали контуженным, и я все время получал полевые порционные. Свидетельства же о ранении, т.е. о контузии, у меня из бригады не было. До сего времени пункт удовлетворялся свидетельством о контузии, выданным мне в Пскове. Теперь же он затребовал у меня позиционное свидетельство, а потому мне крайне важно, чтобы бригадное управление как можно скорее выслало мне его. Я думаю, что препятствий к этому быть не может. Раз пункт квалифицировал мое падение, как контузию, то то же может сделать и бригадное управление.



Моя просьба к вам лично и ко всей третьей батарее заключается в том, чтобы вы насели на наше инертное управление и принудили бы его к высылке бумажонки. Если я оную не получу, то мне, как больному, скоро[121]прекратят выплату жалованья и полевых порционных. Положение же мое станет тогда вовсе безрадостным.

Согласитесь, что лежать на спине с ногой, подвешенной к потолку, и расходовать на такое веселое времяпрепровождение за невыплатой казенного жалованья свои деньги, которых по существу нет. ибо они есть только как запродажа своей будущности, — очень скучно.

Еще раз до свидания.

К Сергею Г ну.25 марта 1916 г. Москва. Евангелический полевой лазарет.

На днях в Москве началась весна. Самая первая, самая тихая, самая моя любимая. Я сижу ранним утром (по больничному ранним — 10 часов) у большого окна, и яркий луч весеннего солнца горячит мое левое ухо, золотит желтый тюльпан, который стоит у меня на столе, играет в стакане «ижевского источника», который мне приказали пить ввиду взыгравшей подагры и бросает на белую бумагу яркую теневую сеть моих отросших в больнице волос.

Мне страшно хочется за окно! В нем видно несколько, как говорят у вас в Петербурге, «кварталов» Москвы, 12 церквей и сине-лиловую опушку загородного леса. Переулки и сады Таганского холма уж почернели, синие дымки при выходе из труб уже не подымаются вверх, как в недавние зимние дни, а нервно треплются в порывистом весеннем ветре. Луковки церквей, влажные места железных крыш и некоторые стекла окон горят и лучатся, как крылья жар-птицы в няниных сказках.

Очень извиняюсь, Сережа, за совершенно неожиданное для себя самого написание в строгий и дельный Петербург (хотя весной он бывает много безумнее Москвы) моей весенней московской маниловщины.

Расскажу тебе лучше кое-что о московской жизни, к которой начал было присматриваться, но которая теперь почти скрылась от меня за стенами лечебницы, которую я не покидаю вот уже скоро шесть недель из-за образовавшегося у меня тромбофлебита.

Чаще всего я видаюсь с П.; эти «сношения», как он почему-то именует все наши телефонные и изустные[122]разговоры, происходят у меня в больнице, куда он заходил вот уже 3 раза. Он крайне мил. любезен и внимателен ко мне. За невозможностью по нынешним временам ездить работать в Берлин, он отправляется в подмосковный монастырь, где. ходя по ковру широкого коридора монастырской гостиницы, заканчивает свою книгу. Его манера говорить, несмотря на большое количество лекционных часов, все еще по-старому трогательно-беспомощна, растрепанность жестикуляции характерна и убедительна. К старости он может превратиться в подлинного чудака в моем положительном смысле этого слова. К сожалению, в Москве мало кто чувствует его стилистическую оригинальность. Мне кажется, что он сейчас более одинок, чем был прежде, что впрочем вполне понятно, ибо в вопросах войны в философской и общественно-политической жизни Москвы можно найти сочувствие какой угодно ереси, но только не простой правде честного, бескорыстного и справедливого научного ума.