Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 23 из 24

Из неизбежности нормативности в использовании языка не следует, что тот или иной конкретный набор норм должен приниматься некритически и навсегда («It does not follow from the inevitability of normativity in language-using that any particular set of norms must be accepted uncritically and forever») [Cameron 1995: 11].

Соответственно, вполне нейтральный публичный язык невозможен в принципе (но в то же время можно предполагать, что сама неизбежность «споров о языке» сделает их явлением общественно безвредным). С этой точки зрения ироническую оценку попыток реформировать языковые отношения в раннесоветский период, характерную не только для анализа с «неофициальных» и «враждебных» позиций (вроде эмигрантских, диссидентствующих и советологических работ, упомянутых выше), но и для вполне официальных работ 1960-х и 1970-х годов вроде трактата К. Чуковского «Живой как жизнь» [Чуковский 1962][83], нужно считать неоправданной. Как бы ни была справедлива критика страшной истории политических репрессий в России, контекст для развития советского языка составляли не только вопросы советской политической идеологии, но и процессы в истории культуры на международном уровне. Об этом контексте в рамках одного жанра («письмо читателя») и о «спорах о языке» в начале советского периода и пойдет речь в этой статье.

Что представлял собой «советский публичный язык» первых лет советской власти? Каковы были его характеристики и нормы? Странный вопрос, казалось бы. В англо-американской историографии довоенной Советской России фраза «to speak Bolshevik» («говорить по-большевистски») с легкой руки Стивена Коткина уже давно стала крылатым выражением, на которое многие ссылаются. При этом основная работа Коткина «Магнитная гора» [Kotkin 1995], по сути, принадлежит к области социальной истории (social history). «Большевистскому языку» в ней посвящена одна-единственная глава, где черты этого языка фактически не определяются. По-видимому, прежде всего имеется в виду язык так называемой «советской субъективности» – то есть лингвистические автостереотипы, способы самоопределения советских граждан, ставшие предметом развернутого анализа в работах Игала Халфина и Йохена Хелбека [Halfin 2001; 2003; 2009; Hellbeck 2006], посвященных автодокументальным текстам сталинской эры. Здесь просматриваются процессы внутренней «переаттестации» или «чистки» индивида как члена рационального коллектива, «перековки» сталинской души. Прежде всего этот идиолект фигурирует на уровне метафорики, так сказать на макроуровне советской социолингвистики. Собственно, стилистика для этих авторов представляет меньше интереса. Советский язык воспринимается как явление единое.

Можно указать и более специализированные исследования Франсуазы Том [Thom 1989], словари «новояза» Гасана Гусейнова (Гусейнов 2003а; 2003b) и прочие или исследования А. Юрчака (например: [Юрчак 2014]), в которых также подчеркивается автоматизированность советского официального дискурса (ср.: [Humphrey 2008])[84]. Тем временем в общих исследованиях советской культуры, тем более в исследованиях ее начального (как и конечного) периода, вопрос о гомогенности уже лет десять назад стал подвергаться обстоятельной критике. По словам молодого исследователя истории послевоенного «жилищного вопроса», «there were several Soviet Unions» («Существовало несколько разных Советских Союзов») [Smith 2010: 182]. Можно с тем же основанием сказать, что «существовало несколько разных советских публичных языков».

Под «новоязом» обыкновенно понимается язык сталинской и послесталинской публицистики, язык обращений, общественных обвинений и доносов («В своей „научной“ работе враг народа/ярый антисоветчик N клеветнически выпячивает отдельные недостатки работы советских институтов…» и т. п.), действительно очень характерный и трудносравнимый с публичным языком так называемых «западных» стран второй половины ХХ века. Но не все варианты «советского» языка сводились к стигматизации врагов (тому, что можно в современных терминах назвать советским «hatespeak») или к превознесению «советских ценностей»[85]. Существовал и советский язык рекламы (от «Лучших сосок не было и нет» до псевдопасторальности 1930-х и 1940-х годов), где главное – название ведомства (министерства или треста) или производителя («Фабрика Крупской») – такого рода «советский бренд» и его ключевые слова – причем из довольно узкого диапазона: «натуральный», «лучший», «культурное обслуживание» (см.: давно.ру, плакаты.ру).

Более того, как раз для первых лет советской власти были характерны стремления не столько к «большевизации», сколько к модернизации советского общественного языка, притом с учетом западных практик[86]. Например, в 1924 году в журнале «Время» (публикации «Лиги времени») появилась статья «Деловой язык» с пересказом материала, незадолго до этого опубликованного в одном из британских журналов:

Ноябрьский № «System» снова поднимает вопрос о борьбе с лишними фразами и словами в деловой переписке и выдвигает четыре основных ошибки, в которые часто впадают деловые письма:

1. Отсутствие ясности в силу того, что письма диктуются прежде, чем обдуманы и приняты во внимание все детали вопроса. Отсюда существенные пропуски и дополнительная переписка.

2. Употребление личного местоимения первого лица, придающее письму эгоистический характер, отталкивающий адресата.

3. Употребление искусственного языка, старомодных слов и фраз, делающих письма формальными и холодными.

4. Неуменье резюмировать сущности дела в конце письма, благодаря чему или возникает дальнейшая бесполезная переписка, или вообще ничего действенного не следует.

Для борьбы с этими недостатками некоторые фирмы стараются сблизить деловую переписку с разговорной речью[87].

Развитие «советского общественного языка» было связано не только с «борьбой за политграмотность», но и с борьбой за грамотность в более широком смысле, с кампаниями за «культуру речи» и вообще за «новый быт» и распространение «культурности» в советском обществе[88].

Как именно проникали в массы представления о том, как надобно говорить и писать? До сих пор в работах о советском языке сравнительно мало внимания уделялось вопросам распространения норм, процессу культурной трансмиссии языковых стереотипов, которые (по представлению Коткина, Хелбека и Халфина) как будто «носились в воздухе». С другой стороны, в очень хорошей книге Майкла Горэма, посвященной спорам о языке 1920-х и начала 1930-х годов, трактуются как раз представления о языке, но практически без учета их резонанса в жизни [Gorham 2003]. Если, например, благодаря работам Евгения Добренко и других уже хорошо известна динамика становления «советского читателя» и «советского писателя», то о рабкоровском движении в целом – за пределами создания «пролетарских писателей» в смысле творцов литературного материала – написано немного. Обыкновенно роль этого движения представляется как создание открытого пространства для писателей-любителей (тех, кого позже стали называть «графоманами»), нечто вроде сегодняшнего интернет-пространства[89]. С другой стороны, книга М. Леноу «Ближе к массам», развернутое исследование советской журналистики как политического и социального института, литпроизводства рабкоров практически не касается. Вместо этого читательские письма трактуются как способ выражения рядовыми партийцами и комсомольцами их политических взглядов и главным образом как метод собирания сведений о таковых партийными властями [Lenoe 2004: 77–80]. Проект «большевизации языка» остается за кадром.

83





Книга Чуковского – одно из наиболее влиятельных пособий по «культуре речи» постсталинского периода – многократно переиздавалась (отдельно – в 1963, 1966 и 1982 годах, а также в разных собраниях сочинений писателя); есть и постсоветские издания (например, 2001 года). О пропаганде «культуры речи» в эти годы вообще см.: [Kelly 2001: ch. 5].

84

Например, в книге Ф. Том «новояз» изучается исключительно на уровне стилистики советской прессы, к тому же без учета каких-либо изменений в поле журналистики за годы советской власти. Что несколько парадоксально, учитывая, что одной из характеристик советского языка, по определению Ф. Том, является то, что в нем исторические изменения не признаются («Опасность памяти в том, что каждый лозунг должен казаться не временным, а отличающимся вечной авторитетностью» («Memory is dangerous because every slogan has to be seen not as ephemeral but as definitive») [Thom 1989: 154]). В то же время есть хорошие исторические исследования немецкого «тоталитарного языка», см., например: [Faye 1972].

85

Общедоступное введение в тему «советских ценностей» см.: [Hoffma

86

См. интересные наблюдения в книге: [Lenoe 2004] о том, что широкое употребление бранного языка, характерное, например, для «показательных судов» 1936 и 1937 годов, в текстах советских газет начала и середины 1920-х годов не встречается, даже когда речь идет о политической оппозиции. Леноу убедительно показывает, что период перемены языка – конец 1920-х годов, когда, по его мнению, произошел «отсев» авторов, пишущих для газет, и на виду остались только самые «крикливые» [Ibid.: 26].

87

[Без автора] Деловой язык // Время. 1924. № 4. С. 49.

88

О развитии понятия «культурности» в довоенном СССР см., например: [Волков 1996; Kelly 2001: ch. 3].

89

См., например, книгу Светланы Бойм [Boym 1994], которая со ссылкой на приписываемое Ленину изречение «каждая кухарка может управлять государством» называет рабкоров-писателей «writer-cooks», или доклад И. Калинина [Калинин 2012], в котором приводилось сравнение рабкоров с блогерами.