Страница 11 из 17
– Год назад… – Она поднялась из кресла. – Как-нибудь потом. Извини, мне надо идти…
Между деревьями загорелись фонари, и лимонно-желтое платье Лу вспыхнуло, когда она вошла в круг света, где ее ждал муж.
А я – я вернулся к Монетке.
Она была счастлива. С нею заигрывали блестящие и богатые мужчины, ей льстили, рассказывали анекдоты, ей несли напитки и сладости, ее шутками восхищались, историю ее поездки на Кавказ за Парампупом слушали с разинутыми ртами, ее роскошное тело олигархи пожирали глазами, забыв о своих быстрорастворимых женах, ее вульгарность была веселой, раскованной и победительной, а когда она предложила спеть, величественный брылястый старик, владевший огромной финансовой империей, снял смокинг и велел «подать музыку».
Принесли аккордеон.
Старик подвернул рукава рубашки, сел на стул подле Монетки и лихо пробежал по клавишам.
И она запела – сначала «Как на кладбище Митрофановском», потом «Однажды я сидела на рояли», затем «У церкви стояла карета», наконец скинула туфли, взобралась на стол и, расставив толстенькие красивые ножки пошире и поддернув повыше подол, раскинула руки в стороны и закричала низким хриплым голосом:
Наемный хор, перебравшийся поближе к разгулявшейся толпе, грянул:
Господу Богу помолимся, древнюю быль возвестим! Так в Соловках нам рассказывал инок честной Питирим…
Как же прекрасна была Монетка в те минуты! Как великолепна и заразительна! Как играло ее тело и как трогательно дрожала ее шея, беззащитная в своей наготе! С каким глубоким чувством, с какой страстью рассказывала она новым русским разбойникам историю обращения жестокого бандита Кудеяра в кроткого христолюбца, вдруг ушедшего в монастырь замаливать грехи! И с каким воодушевлением и со слезами на глазах вся эта огромная толпа подхватывала финальные строки старинной баллады, которые хор повторил трижды, с каждым разом выговаривая слова все проникновеннее, все торжественнее, все тише:
Ее попытались было качать, но тут император всея финансов встал со стула, тряхнул кудлатой головой, крикнул петухом и заиграл на аккордеоне что-то разухабистое, отчаянное, плясовое, и оркестр подхватил, и все мужчины наперебой кинулись приглашать Монетку, и она никому не отказывала, прижималась всем телом к партнеру, хохотала, стреляла глазками, виляла задницей, скакала козой и была на седьмом небе от счастья, и вся эта толпа, словно вдруг забыв о своих миллиардах и дорогих костюмах, бросилась отплясывать с таким азартом, с таким упоением, какое бывает на деревенской свадьбе, когда уже все выпили довольно, чтобы почувствовать себя свободными, но еще недостаточно для драки.
К лимузину нас провожали толпой, мужчины совали Монетке свои визитные карточки, дарили на память зажигалки и портсигары, писали золотыми паркерами и монбланами номера своих телефонов на ее руках, коленках, на ее сумочке, нефтяной магнат нес за нею ее туфли, а она, хохочущая, задыхающаяся от счастья, едва удерживая в руках все эти огромные букеты цветов, только успевала подставлять лоб, щеки, уши и губы для поцелуев, пока не рухнула на заднее сиденье машины и закричала: «Поехали, ямщик! Погоняй!»
А когда лимузин выехал за ворота и между водителем и нами поднялась шторка из непрозрачного стекла, она всем телом повернулась ко мне и спросила:
– За что? Я же тебе нет никто и звать никак, а ты потратил на меня кучу денег. Почему?
– Мне хотелось праздника, и он получился. Конечно, я не ожидал, что ты сведешь всех с ума, но ведь тебе понравилось. Разве нет?
– Чего ты хочешь, Игруев? – Она прерывисто вздохнула. – У меня же нет ничего такого, чтобы… – Она запнулась. – Чего ты хочешь? Почку? Или обе? Больше у меня ничего нет…
Она была все еще взволнована, под ее кожей переливается огонь, глаза в полутьме светились, а когда я протянул к ней руку, она вдруг вся задрожала и бросилась ко мне с такой силой, словно между нами пролегала бездна.
Мы не узнали друг дружку, когда очнулись, и долго лежали на широком сиденье без движения, сплетя руки и ноги и медленно остывая…
– А ведь машина стоит, – прошептала Монетка. – И давно стоит.
– Значит, приехали, – сказал я.
Кое-как одевшись, мы выбрались из лимузина и побрели в темноте к подъезду, взявшись за руки.
Невозмутимый шофер нес за нами цветы и пакеты с подарками.
У лифта Монетка посмотрела на свою руку и со смехом сказала:
– Растаяли…
– Что?
– Все, что они написали на мне, растаяло от пота… номера телефонов, имена – все растаяло…
Кое-как загрузив в лифт цветы и пакеты, я протянул шоферу стодолларовую купюру. Он снял фуражку и с улыбкой поклонился.
Мы ехали наверх, по-прежнему держась за руки и понимая, что нам незачем думать о том, что будет через пять минут, завтра или через двадцать лет, потому что все решено за нас, все решилось там, на заднем сиденье лимузина, но когда лифт остановился и створки двери разошлись, свет вдруг погас, а потом вспыхнул, осветив тело Парампупа, лежавшего на полу в луже мочи и блевотины, полуголого, уродливого, скрючившегося, прижимавшего к боку обрубком левой руки пустую бутылку, и тут я понял, что мир превыше всякого ума действительно существует во всей его неотвратимости и во всем его ужасе…
Монетка с жалобным криком бросилась на колени, попыталась поднять Парампупа, но он был тяжел как труп. Я с натугой поднял бесчувственное тело – Монетка нервно совала ключ в замок – и внес Парампупа в ее квартиру, положил на пол, потом занес цветы и пакеты и – Монетка даже не взглянула на меня – закрыл за собой дверь…
Незадолго до рассвета я проснулся от головной боли, проглотил две таблетки анальгина, запил водкой и снова лег – так удалось дотянуть до утра.
Но потом снова пришлось глотать таблетки и пить водку, и когда в дверь позвонила Монетка, я уже приканчивал бутылку.
Монетка с двумя пакетами в руках прошла в гостиную, обдав меня горячим запахом шампуня «зеленое яблоко», и выложила на диван алое платье, туфли, сумочку, ожерелье, лифчик, пояс с чулками и пакет с кружевными трусиками – все, что было на ней вчера.
– Ага, – сказал я. – Поправиться не хочешь?
Монетка кивнула.
– После вчерашнего, – сказала она, – я чувствую себя дура дурой…
– Зря, – сказал я, разливая водку по стаканам.
– Не знаю, что со мной не так… он же безногий алкаш… да еще безглазый и безрукий… дурость это, конечно, дурость…
– Не переживай, Лиза. Христос ради этой дурости на крест взошел.
– Да ты что несешь, Стален! Он же Христос! А я кто?
– Ты это называешь дуростью, другие называют это любовью. Все дело в словах, Лиза. А платье возьми. Прямо сейчас возьми. И все остальное забери. Оно твое, и тебе оно идет. Ты же видела, как мужики от тебя с ума посходили…
– А что… – Она выпила, тряхнула головой и вытянула перед собой ногу. – Такие ножки на помойке на валяются!
Выпили еще, Монетка сначала поругала меня за то, что я позволяю коту драть обои в прихожей, которые висели лохмотьями, и вообще раскормил скотину, потом сняла халат, надела платье и туфли, протянула мне руку, словно приглашая на танец, я потянул ее к себе, не удержал равновесия, мы свалились на диван, потом я помог ей переодеться, закрыл за нею дверь и лег спать на диване, пахнущем зеленым яблоком, а когда проснулся, понял, что надо идти в магазин за водкой, оделся и вышел, а через день пришел в себя в больничной палате на четырнадцать человек – под капельницей, с погнутой иглой в вене и синяком под глазом.
Не помню, как я оказался в Подмосковье и как попал в эту забытую всеми богами психиатрическую больницу, где зимой спасались от холодной смерти бомжи, ночевавшие под платформами станций пригородных поездов. В страшные морозы они брели по обочинам, падали, вставали, дыша из последних сил, и наконец кое-как добирались до этого двухэтажного здания, и их принимали, потому что им больше некуда было идти.