Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 36 из 74



Стелиан поглядел на меня с каким-то странным выражением, не могу определить даже с каким, я видел его набрякшие веки и налившиеся кровью глаза, в которых вдруг появилась жестокость. «Лжешь, уважаемый. Я тебя знаю, недаром ты выиграл несколько матчей с детской командой, а я у тебя был тренером». Я вздрогнул, но продолжал разыгрывать безразличие: «Ну и что с того? Прошло столько лет…» — «Но я же тебя знаю, запомнил тебя; мало тебе этого? Ты был куда талантливее Алексе, не подумай только, что я тебе льщу. Но добиться успеха ты бы не смог, поверь мне. Не смог бы, и точка. Слишком уж ты изящно играл, и сам был хрупким, хотя и с хорошим сложением. Это все сразу видно, с младенчества. А у нас, в футболе, ценятся этакие бульдозеры. Но ты их презирал, мне тогда казалось, что ты хочешь играть в одиночку. Да, футболист вроде тебя мог бы играть в лучших командах мира, а не в жалкой пародии на футбол». — «По-моему, вы преувеличиваете, кем мы тогда были? Мальчишки какие-то…» — «А хоть и мальчишки, когда глаз наметан, все равно видно. Алексе как был, так и останется середнячком, но ему это и в голову не придет, мозгов, чтобы додуматься, не хватит. Таким, как он, самовлюбленность заменяет и талант, и выносливость, у него ведь и выносливости настоящей нет; и берет он нахальством, а другие это силой воли считают. Но меня не проведешь, я таких с первого взгляда вижу». — «Что-то я не понимаю, — сказал я, желая воспользоваться моментом и вызвать его на откровенность. — Мне кажется, что сейчас в вас говорит зависть; насколько мне известно, вы в свое время играли в классе «Б», что само по себе уже немало, потом… Поверьте, я не хочу обидеть вас, но вот что меня интересует: чему вы завидуете? Положим, иные футболисты оказались выносливее и, стойко соблюдая суровый спортивный режим, стали, наконец, игроками вожделенного класса «А». Но — прошу внимательно отнестись к моим словам — стоит ли нам завидовать футболистам или любым другим спортсменам и считать их вечными счастливчиками? Ведь все в их жизни скоротечно, и успех, и достижения, а уж слава — это вообще что-то смехотворное».

Стелиан рассмеялся, глядя на меня исподлобья с явной иронией, и закурил очередную сигарету. Курил он много, можно сказать, не выпускал сигареты изо рта. «Ты парень умный, толковый; это я тебе не ради красного словца говорю. Но я гляжу на тебя и вижу, не умеешь ты постоянно и упорно бороться, и когда мальчишкой был, не умел. А достичь чего-нибудь в жизни можно только так, это я тебе говорю — человек конченый, прямо скажем — неудачник, и мне не стыдно тебе в этом признаваться. Что же, я понимаю, что ты хотел сказать: допустим, стал бы я классным футболистом. А потом, — хочешь ты сказать, — что было бы со мной потом, после шумного успеха и громкой славы? Серенькая жизнь, безвестность, как бы я с этим справился, мне б еще тяжелее было… Да, ты парень умный, ты хочешь сказать, что шумиха, слава — все это не самое главное, вот что ты хочешь сказать». — «Да, — признался я, — именно это я и хотел сказать». Он засмеялся и хлопнул ладонью по столу. «Чушь это, детский лепет. Когда в тридцать лет ты уходишь из спорта, совершенно неважно, как сложится твоя жизнь дальше. Воспоминания твои всегда останутся при тебе и даже обрастут со временем всякими красивыми подробностями. Значит, жизнь состоялась, ты прожил ее всерьез, а будет еще что-нибудь или не будет, не имеет значения. У тебя вот какие останутся воспоминания? Ведь и ты, и я — смею утверждать, что и я из того же теста — всегда откладывали «на потом» и будем откладывать до бесконечности осуществление самих себя; мы обманываем себя, приятель, и только, и говорит тебе это человек, который уже признал себя неудачником. Если ты создан, чтобы быть спортсменом, осуществляй себя, пока молод, действуй. Любая отсрочка — начало поражения. А потерпев поражение, ты всю жизнь промучаешься сожалением и недовольством». — «Может, вы и правы», — согласился я.

Разговаривать с ним мне уже не хотелось; скажите на милость, — я и Стелиан, что у нас общего? В двадцать один год, даже если ты человек неуравновешенный и скорее сомневающийся, чем утверждающий с апломбом и решающий что бы то ни было с ходу, волнует тебя вовсе не будущее. В двадцать один год даже собственная неуверенность воспринимается как сила, как возможность и способность действовать. Разумеется, не сию же секунду, не сейчас же, а со временем…

Но то, что сказал Стелиан о бесконечном «откладывании», как-то неприятно подействовало на меня, внесло смуту, беспокойство, тревогу в мои мысли… Я никак не мог отделаться от них, они мешали мне с ним разговаривать. Все же я сказал, что никогда не собирался быть футболистом, что в спорте — я особо подчеркнул в спорте — если и есть у меня страсть, то это легкая атлетика, я люблю бег. Он сказал, что, возможно и даже наверняка, я прав (он как-то смягчился, стал уступчивым), но (и тут мне показалось, что он пытается сосредоточиться и доказать, наконец, что-то в первую очередь самому себе) разве любить футбол или легкую атлетику не одно и то же? И он попросил разрешения задать мне вопрос, каково мое, так сказать, увлечение вне спорта, «цивильное», так сказать, увлечение. Смотрел он на меня с хитрецой, прищурив тяжелые, набрякшие веки, глаза его превратились в две щелочки, заволокшиеся красноватым туманом. В его голосе я чувствовал насмешку, скрытую, тайную, но все еще ощутимую. В ответ я пожал плечами, — что касается, мол, «цивильного» увлечения (почему бы и не назвать его так?), говорить еще рано. «Да, да, конечно, рано, слишком рано», — счел он нужным подчеркнуть, будто передразнивал меня. Он вдруг сник и, казалось, постарел еще больше, что было потом, я уже не помню, да, наверное, и не стоит вспоминать. Вероятно, я ушел поздно вместе с Алексе, болтая, само собой разумеется, все о том же футболе.



* * *

Лет, наверное, в двенадцать, точнее сказать не могу, я полюбил одиночество. Людей я презирал, стал скрытным, нервным, всегда чем-то недовольным. Я любил убегать из дому на берег речушки, что вытекала с территории комбината, неподалеку от нашей улицы. С тех пор больше не приходилось мне видеть такой грязной воды — то красной, то желтой, замутненной отходами, которые в нее попадали. Воняло кислотами и бог знает чем еще. На правом берегу росли ивы, а между ними петляла хорошо утоптанная, если, конечно, не шел дождь, тропинка. На левом берегу начиналось поле, поросшее редкой, низкой травой, где иногда паслось городское стадо — в те времена в нашем поселке многие еще жили по-деревенски. Больше всего я любил бежать по тропинке вдоль правого берега. У меня, пожалуй, была интуиция: все настоящие бегуны тренируются на пересеченной местности, а тропинка шла то вверх, то вниз, поворачивала, изгибалась. На более или менее прямых участках я обычно резко ускорял бег, хотя никто никогда не говорил мне, что так и надо делать. Но чаще я бежал размеренно, ровно, прислушиваясь к своему дыханию, следя за ногами. Странное дело: в возрасте, когда другие тренируются в какой-то степени из-под палки, под руководством специалистов, я тренировался сам и следил за собой с каким-то болезненным наслаждением, то радуясь своим достижениям, то огорчаясь. Окончательно выбившись из сил, я садился и отдыхал всегда в одном и том же месте — на большом валуне, тоже в красных и желтых подтеках, благодаря «разливам» нашей речушки.

Любопытно было бы знать — но теперь это невозможно, — о чем я думал, сидя на валуне и отдыхая после того, что с большой натяжкой можно было назвать тренировками, потому что я имел весьма смутное представление о том, что такое легкая атлетика. В памяти у меня остались только ивы, грязная, булькающая в омуте вода, полоски с капустой и картошкой возле тропинки, а за ними тополя вдоль ведущего к комбинату шоссе. Ни одной своей мысли вспомнить не могу. Могу только предположить, что думал о конкретных событиях, которые произошли в тот день или немногим раньше, что распалял в себе ненависть к двум-трем учителям, с которыми не мог найти общий язык. Не исключено, что именно с тех пор у меня и появилось подсознательное желание уехать из поселка близ комбината, где я жил сколько себя помню, даже из городка, на окраине которого расположился наш поселок. К тому времени я успел уже кое-что прочитать, но какие именно книги, уточнить трудно; я любил географию, и этого было вполне достаточно, чтобы зародить во мне мысль, пусть еще не четко сформулированную, об отъезде туда, где бы я мог жить по-иному и где люди тоже совсем иные, не такие, как соседи, знакомые и одноклассники из холодной, неуютной поселковой школы. Я уже обладал небезопасной склонностью к спорам и тайнам, которые, разумеется, нуждались в поверенном. Сейчас я сказал бы, что у меня была потребность в общении, но мне казалось, что общаться не с кем, и этим отчасти объясняется мое гордое одиночество и «упражнения» в беге. Но тогда я не понимал еще что к чему и в голове у меня была изрядная путаница.