Страница 3 из 74
С чего бы начать? Стояла глубокая осень, по сути, почти зима, но зима, сама себе противная, вялая, шаткая, слякотная: то подморозит, то развезет. Хотя истекли только первые утренние часы, дню уже не терпелось кончиться, небо меркло и провисало все ниже в попытке коснуться поля. А полю не было конца. Шоссе разрезало его ровно пополам. Обычный обман зрения: где бы ты ни находился, горизонт берет на себя заботу описать вокруг тебя круг, вежливо уверяя, что ты — пуп мироздания. Но в этом мирозданье я, кажется, действительно была единственной живой душой. И в этом мирозданье, которое позвало меня, не объясняя зачем, и в которое я сейчас наугад углублялась, — в нем было что-то ненормальное, что-то, чего, по моим ощущениям, не должно было быть. Что за источник излучал тревогу и почему меня так властно потянуло сюда, я не могла сказать, только чувствовала, что с каждой минутой пути меня обволакивает и все глубже засасывает — то ли болезнь, то ли просто загадка поля. Уже сам его вид показался мне неестественным — по краскам и по странному движению, происходившему на нем. Оно было желтым, даже золотым, но позолота местами сбежала, и в черных проплешинах шебуршилось что-то скользкое, глянцевитое — оно-то и сеяло смуту. Да, речь шла о смуте, я это поняла, еще не доехав до места, о войне двух цветов, о схватке с неясным исходом — за кем останется поле брани. Черное и желтое схлестывалось, накатывалось друг на друга, расползалось и начинало все сызнова — и так на протяжении тысяч и тысяч гектаров. Тысячи гектаров копошения живой, пятнистой, аморфной субстанции. Одно было ясно с первого взгляда: уровень поля заметно поднялся, как будто его в несколько слоев удобрили какой-то пегой комковатой кашей, не загадив только шоссе, оказавшееся словно между двух плеч, вздернутых вверх до упора в крайнем недоумении.
Когда я остановилась — не без опаски, с ощущением, что каша тут же стала подбираться ко мне с двух сторон, грозя поглотить нейтральную полосу дороги, — к предметам, деформированным скоростью, вернулись их обычные очертания, и я наконец смогла рассмотреть поле, которого, в сущности, никогда не видела и, по детским воспоминаниям — если я вообще о нем вспоминала, — представляла совсем другим. Первое, что ошеломляло, — это отсутствие земли, то есть, что земли просто не было видно. Она утонула под метровым, не меньше, слоем кукурузных початков и зерен, в которых рылось, возилось, топталось несметное множество всевозможных живых тварей, от червей до хомяков, зрячих и слепых, в шубах и голых, с усиками и без, пресмыкающихся, четвероногих, многоногих и даже пернатых — потому что над этим клокочущим месивом кружили на бреющем полете целые эскадрильи воронов, отчаянно балансируя при посадке на ускользающий из-под ног ковер. Поскольку все шевелилось, все бурлило, кукурузные зерна, получавшие со всех сторон тычки, словно бы впадали в исступление и тоже начинали дергаться, как живые, то давая себя проглотить, то пускаясь в самосев: набухали, прели, плесневели, бродили, выделяя миазмы, проваливались вглубь, доставали до земли, пускали корни и снова начинали путь наверх в виде жалкого, слюнявого, чуть зеленеющего ростка; и эта бледная немочь упрямо лезла к свету, продираясь между крысиными хвостами и жучиными брюхами, между птичьими лапами и кротиными рылами, и наконец вырывалась на мутный воздух в готовности следовать вывихам своей судьбы, расти и родить и снова вступать в круговерть разложения заживо, сквозь которую она пробивалась затем только, чтобы ее увековечить. Это зрелище, едва увиденное мною воочию, тут же судорожно рванулось из лямок правдоподобия, норовя ускользнуть в символ, в кошмар: не движение, не просто движение происходило тут, а работа гигантской утробы — заглотить, перетереть, переварить. И не только насекомые, звери и птицы пожирали кукурузу, но и кукуруза как будто бы пожирала их, так яростно метались зерна, набрасываясь на обидчиков, силясь засыпать, удушить их — и пропадая в плотоядных клювах и глотках. Без передышки, не утихая, на моих глазах грязь и золото мешались в тошнотворную, копошащуюся, слизкую кучу малу, глумливо напоминающую о величии жизни, которая хоть как-то, а продолжается — всегда, везде, наперекор всему. Страсти кипели, но я не могла разобрать, кто с кем воюет: то ли воронье нападает на ползучих и грызучих, то ли те атакуют, карабкаясь по птичьим лапам, впиваясь в перья; как, впрочем, и вообще было неясно, что тут, на вороний взгляд, заманчивей: оставшиеся в живых зерна или падаль — трупы перестаравшихся обжор. Так или иначе, небо, провисшее почти до земли, и сама земля, страдая от унижения под своими плодами и испражнениями, словно только выжидали момент, чтобы сомкнуться и скрыть это бесчинство, этот разношерстный мир, живой донельзя — и недостойный жизни. Я стояла, застыв от отвращения, перед зараженной кишением далью, и спрашивала себя: интересно, это все поля, которые я проезжала в своей жизни, уткнувшись в книгу, чтобы не дай бог не потратить зря время и внимание, — неужели все поля, которые я не удостаивала ни единым взглядом из окна, все были — как это? Вопрос действительный, конечно, лишь в том случае, если на земле существует много полей, если они еще не слились каким-нибудь образом в одну непрерывную, расползшуюся повсюду степь. И — и если да, и если нет, — все равно я почувствовала, как губы дрожат, глаза моргают, а в груди теснится тот отчаянный, беспомощный рев, который смеет обнаружить себя только в детстве и против которого я сейчас собрала все силы, вложив их в вопрос — кому-то в пространство, без малейшей надежды на ответ: «И давно это началось?»
С пригорка, где я затормозила, село выглядело маленьким, серым, предельно затертым мощным натиском равнины, прихлынувшей со всех сторон. Оно как будто съежилось, свернулось в клубок, не сумев втянуть или закамуфлировать только скорбные кроны орехов, — и чудом выжило, не поддалось этой въедливой каше, подчинившей себе просторы. Выжить — довольно скользкий термин применительно к жизни, у которой больше общего с небытием, чем с бытием. Я ничего наперед не знала и все-таки при виде сжавшегося в комок села поневоле пустила машину почти ползком. Как в зыбком сне, готовом чуть что улетучиться, я начала узнавать места. У самой околицы — заброшенная маслобойка, она не работала уже во времена моего детства, а теперь решительно слилась с природой: стены замшели, оконные и дверные рамы растащены, вместо половиц, тоже повыбранных, высокая, сухая, но тем не менее живописная трава, особенно теперь, когда она простирала свои задубелые метелки к черным горестным балкам крыши, не прикрытой черепицей. Дальше тянулся черешневый сад, принадлежавший учителю. Черешни одичали, выродились в корявых и мрачных уродов, и никак нельзя было представить, что когда-то они могли наивно обвешиваться красными сережками. Дальше шли дома, с виду совсем незнакомые. Вообще-то следовало бы удивиться, что я узнала сад, непохожий сам на себя, а дома, старые уже во времена моего детства и совсем вроде бы те же, не вызвали во мне никакого отклика. Но я не удивлялась: сад для меня существовал сам по себе, отдельно от хозяев (я могла часами сидеть в траве, выжидая минуту, когда пустели солнечные коридоры между ровными рядами черешен, и быстро влезала на ближайшее дерево), а дома я различала только по хозяевам. Я не признала их, как не признала бы платье, поразившее меня на ком-нибудь, найди я его в шкафу на плечиках. Дело в том, что в домах больше не жили. Я догадалась не только по безлюдью и беззверью, не только по застойной, ломкой тишине, пропитавшей все насквозь, но и по виду галерей — по виду их дерева, из которого ушла жизнь, по тому, как посерели — не от грязи, а от времени — белые стены, как вспучилась земля на плотно убитых прежде двориках. Я ехала по улице, заглядывая во все ворота и, не находя ни одной хоть сколько-нибудь живой души, все же чувствовала, что за мной украдкой следят — не иначе как само безлюдье провожало меня из окошек, воплотясь в испытующий взгляд. Потом я завидела в одном дворе собаку, старую и вялую. Она не приподнялась с места и даже не оживилась, едва повернув голову в мою сторону. Потом курица с повадками бестолковой и суматошной хозяйки, которые так виртуозно даются только курам, прошмыгнула через дорогу, вывернувшись прямо из-под колеса. Значит, не такое уж оно нежилое, село. Тогда, может быть, этот дух всесветного запустения идет не от отсутствия людей, а — глубже — от их присутствия? Стоп. Чуть не проехала. Все было вроде бы по-прежнему, но нет, прежним на меня не повеяло. Первое, что бросалось в глаза, — айва перед домом не обобрана, стоит вся в желтых светящихся лампах — как будто забыли потушить иллюминацию после какого-то давнишнего праздника. Вероятно, это дерево так трогательно и нелепо понимало свой долг: рожать десятки лет подряд, не отчаиваясь, не удивляясь тому, что творится вокруг, и даже не интересуясь, нужны ли кому-нибудь его плоды. Впрочем, поинтересоваться было не у кого, и живая айва на ветках светилась над грудами опавшей — но тронутой не гниением, размягчающим плоть фруктов, как всякую живую плоть, а окоченелостью минерала. Залежи бугристых, твердых, обуглившихся шаров выстилали весь двор, не оставляя сомнений, что я никого здесь не найду. Я толкнула тугую калитку и осторожно пошла по айвовому настилу. В доме кто-то, очевидно, жил после смерти моих дедушки и бабушки, потому что оконные рамы из старого и нежного на ощупь дерева лоснились зеленой масляной краской, а двери с массивными наружными засовами на старинный лад, отодвинутыми за ненадобностью, были заперты на никелированные замки. Я заглянула в пыльные, засиженные бог знает сколькими поколениями мух окна: обстановку подновили — мебель ширпотребовская, коврики базарные — все кричащее и вместе с тем безликое, скопище не вещей — барахла. Причем — знаменательно, — это новомодное убранство не скрадывало впечатления заброшенности, а усугубляло его — настолько больше жизни было в прежних линялых половиках и в лавках, до блеска натертых теплыми человеческими телами. Такой, каким я его застала, — с новым бетонным фундаментом, с газовой плиткой без баллона, торчавшей в углу на месте старой чугунной печки, — дом дедушки и бабушки, забарахленный и чужой, явился мне более призрачным, чем если бы его не оказалось вовсе. Впечатление насилия над домом возникало, наверное, оттого, что последние его обитатели были жильцами, а не хозяевами, они не умерли тут, они бежали, и дом опустел не в силу естественных причин, а по стечению обстоятельств — его бросили, как обузу, как жалкую халупу, которой грош цена со всеми ее потрохами. А ведь подумать — какой сокровенный смысл был у каждой мелочи в угасшем мире бабушки и дедушки! Я помню, с каким трепетом я копалась в ящиках комода, набитых россыпью волшебного хлама, сокровищами неизвестного назначения или вообще без назначения и оттого еще более красноречивыми. Деревянные катушки, нитка с которых давно кончилась, что не повредило их выправке и моему к ним почтению; расписные бонбоньерки, сначала годами служившие колыбелью для атласных «подушечек» с хрусткой ореховой начинкой, а потом, с подобающими почестями, переведенные в чин таинственных ларцов, где дремали пуговицы: осанистые латунные красавицы и алюминиевые пигалицы с ободком и четырьмя симметричными дырочками; вязальные крючки и пугливые наперстки в рельефную точечку, как мурашки на коже металла; старые банкноты, имевшие хождение до стабилизации, с астрономическими цифрами и забытыми портретами; химические карандаши с хитрыми наконечниками, крепящимися на неотточенном конце тонким эбонитовым колечком; массивные, какие-то средневековые, ножницы с прохватами для пальцев, предусмотрительно обомотанными тряпкой; круглые очки в проволочной оправе с бечевкой, которой бабушка привязывала их под пучком…