Страница 5 из 14
– Мама, мы на этом корабле поплывем?
Мама молчит. Смотрит прямо перед собой и кусает бледную губу.
Так устроено, что мир целен, огромен и нерушим, а жизнь в этом мире соткана из совпадений, неверных решений, счастливых случайностей. Человеческая душа – что перышко, коснувшееся наковальни за мгновение до…
Аргушины вернулись в Ленинград в феврале сорок пятого, навсегда покинув горклый, узкоглазый, гремящий железом Челябинск. Им повезло. Маленькая комната коммунальной квартиры в доме двенадцать по Красной улице оказалась еще не занятой. Голая, без мебели, с выбитой дверью. Облупленная позолота былых радостей. Плесневелый запах запустения. Новые соседи. На месте безумной, впавшей в старческий маразм Анастасии Филипповны – щуплый и быстрый, похожий на лисенка гражданин Буравко Кирилл Моисеевич. Жесткие рыжие волосы и южнорусский говорок. Рекомендовался по-старинному, с прищелкиванием несуществующего каблука. И все в его внешности было прозрачным, несуществующим. От самой Анастасии Филипповны остался только едкий запах кошек. Пять, шесть, семь, восемь… Ее комната была кусочком Египта в холодной Северной Пальмире. Безумная, пугливая, дряхлая старуха, верно, даже не заметила, как их съели в первую же голодную зиму. Тот кошачий суп помог дотянуть до весны.
На месте семьи Бобровых – две серые молчаливые мышки. Кондукторши или регулировщицы. Устроительницы нового мира. Старший Бобров сгинул в боях под Москвой. Его жена Катерина, дородная, румяная, как спелое яблоко, была расстреляна за людоедство.
Мать Лидочки сквозь слезы заставила себя улыбнуться:
– Ну вот, одуванчик, мы дома.
– Мне здесь не нравится.
– А мы товарищу Сталину напишем, и он во всем разберется.
– Обещаешь?
– Обещаю!
В дверном проеме мелькнула неспокойная рыжая голова.
Потянулись дни, один сумрачней другого. Коммунальная жизнь – это особый настой из завистливых взглядов, графика уборки коридора, кухни и туалета, из сальных сплетен и равнодушных глаз. Сплав разнополярных миров: так гной рассасывается в разбухшей десне и все никак не может рассосаться.
Улица, как и город, не в силах поменять имя, данное ей при рождении. Меняется топоним. Но остаются дома, остается душа и тончайшая аура; отшлифованный веками булыжник помнит каждое колесо, каждый сапог, он омыт кровью, плевками и потом миллионов сгинувших в яме истории. Дома княгини Тянищевой, графинь Праскевич-Эриванской и Воронцовой-Дашковой хранят бесчисленные тайны, слышат смех и плач предыдущих поколений, помнят гневный крик и предсмертный шепот. Право впитывать и запоминать дано им городом и небесами. Галерная улица, ставшая Красной в октябре 1918 года, не испугалась чужеродного имени. Какое ей дело до стукача Буравко и двух худосочных лимитчиц? Их можно потерпеть, как дворовая сука, готовая ощениться, терпит надоедливых блох.
С осени Лидочка пошла в школу. Ее определили в двести тридцать девятую, что на Адмиралтейской набережной. В этом же здании находилась и мужская школа, и после занятий Лидочка украдкой наблюдала за мальчишками: коротко стриженные, в синей форме военного образца, тощие и ленивые, они поголовно курили, редко улыбались и уверенно вписывались в окружающий мир.
Человеческая судьба, в отличие от истории, имеет сослагательное наклонение. Если бы Вера Ивановна Резанцева не вдохнула вместе с колючим, сырым воздухом Североморска воспаление легких, если бы не провалялась в липком бреду лишние месяцы, если бы не погиб во время бомбежки управдом Никипелов, то Петя с матерью вселились бы в прежнюю комнату на углу Красной улицы и переулка Леонова. Но к лету сорок пятого она уже была занята. Новые жильцы – милые интеллигенты, наверное, хорошие люди – не могли и не хотели войти в положение. Паточные улыбки, медвежий развод руками, убийственное «вот справка, все по закону»… И ладно бы только это! Их соседи Долгушины, Кривицкие, Сомовы, оставшиеся в живых, успевшие вовремя вернуться после эвакуации, смотрели на мать и ребенка, как на чужих, незаконно вторгшихся в священное квартирное пространство, незаконно воскресших из небытия военных лет. Три поганые ночи Резанцевы спали на полу в коридоре, ели сухие макароны и униженно просили разрешения сходить за малую нужду. На четвертые сутки бюрократический аппарат отрыгнул их в каморку на Фарфоровской.
Атмосферу окраины тех послеинфарктных лет не выдохнуть из простуженных легких. Россыпь разрушенных скверов, грязных дворов, бараков, пивнушек, детских домов; пьяные заводчане, гопота, визгливые бабы; обноски, стоптанные сапоги, воровские кепки, пиджаки с чужого плеча; и над всем этим непроходимая грязь; и крохотные ростки возрождения в этой мешанине окраинного перегноя. Фарфоровская… Место не жизни, но пребывания для потерявшихся в действительности, для перешедших точку невозврата – пусть до дна пьют горькую брагу человеческой серости.
Пыльный двор. Ребятня гоняет тугой тряпичный узел. Ворота – ржавые ведра. Петя выходит из подъезда, непозволительно громко скрипит деревянная дверь. Игра останавливается. Двенадцать пар глаз угрюмо изучают новичка. Взмах ноги – импровизированный мяч летит в сторону Петруши, пролетает в метре от головы, бьется о дверь подъезда и падает к его ногам.
– Чего встал, как хрен в ступе? Мяч подай…
Всегда нужно знать, что ты прав. А если не знаешь этого, то обязательно провалишься в собственный страх. Подлее этого нет ничего на свете. Петя легко подталкивает мяч ногой. Сердце уже знает, что ничего хорошего не случится, но испуганная улыбка продолжает еще на что-то надеяться…
Еще один хлесткий удар, мяч попадает Петруше в лицо.
– Руками подай, недоумок!
Петя наклоняется, поднимает плотный тряпичный комок (рваные гимнастерки, рубахи, мешковина), но не успевает выпрямиться в полный рост. Подлетает длинный желтолицый волчонок, хлестко бьет по ногам, по коленному сгибу и валит на землю. Две-три секунды – и его пинают всей стаей, по-детски жестоко и бездумно.
Новый мяч – Петя Резанцев – не катится и не подпрыгивает. С ним не интересно играть. Новый мяч скулит в стороне, утирает сопли и кровь из разбитого носа. Ему не нравится быть мячом.
Уже через два года десятилетний мальчик будет сладко курить махорку, плеваться сквозь зубы, лихо материться и бить без раздумий, будет легко расковыривать гвоздем приблатненности материнскую тоску, будет вариться в кипятке ленинградского дна, как яйцо, превращаясь из жидкой массы в крутой субстрат.
К шестнадцати годам Петя окончил ремесленное училище и устроился токарем на завод «Экономайзер». С утра до вечера шесть дней в неделю он стоял у станка, зачарованно вытачивал конусные детали. Движение каретки по направляющим станины вводило в металлический транс, а горячая стальная стружка ломко хрустела в руках и вкусно пахла.
Во время перекуров подросток прибивался ко взрослым мужикам, с открытым ртом слушал байки о войне, тюрьме и сивушном быте рабочего люда. Кто с кем спит и кто берет взятки, секретарши и начальники, машинистки и укладчицы, грузчики, токари, разнорабочие… Завод был сложнейшим механизмом, каждая деталь которого находилась на своем месте. Видимая стихийность на деле оказывалась строго упорядоченным процессом. У этого чудища не было имени, прозвища или названия, но крепко спаянное муравьиное братство вдыхало жизнь в скрежещущий стальной организм.
Завод никогда не спал. Строительство нового мира высасывало все соки из людей, но – вот странность! – народ с радостью приносил себя в жертву во имя идеи светлого будущего. Время выжигало в душах тавро – серп и молот; время выделяло избранных, пережевывало и сплевывало расходный материал; но жить было радостно, сопричастность великой цели списывала все грехи и укрепляла веру в будущее. Ведь человеку всегда нужно во что-то верить!
В конце апреля в одну из ночных смен Петя снял мутное стекло, прикрывающее Доску почета в токарном цехе, и разрисовал угольком фотографии ударников труда. Ташевский, Елтышев, Тишин, Семипятницкий… Петя давился от едкого хохота и рисовал им кошачьи усы, дымящуюся трубку, рога. Глумливый уголек не щадил никого. И не важно, плохие они были люди или хорошие, волна чистого озорства все списывала, все прощала.