Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 7 из 37



Все эти признаки новой и непонятной жизни пассажиры трамвая провожали тоскливыми взглядами, но отношения своего к виденному никак не выражали, и даже, что особенно поразило Ермилова, едущие в трамвае рабочие никакого восторга по поводу происходящего не выказывали, лица их были насуплены, худы и тупо равнодушны.

На углу Литейного и Невского проспектов попали в затор: длинный ломовой обоз двигался со стороны Варшавского вокзала. На телегах, груженых скарбом, сидели женщины, дети и старики, молодые шли рядом, держась за давно не крашенные борта. У мужчин, молодых и пожилых, черные тройки, черные круглые шляпы, разномастные бороды, настороженные глаза, с опаской поглядывающие по сторонам, длинные в завитушках космы, спадающие из-под шляп на смуглые щеки. У женщин – тоже все черное, лишь юбки у молодых длинные и цветастые, как у цыганок. И почти над каждой телегой красное полотнище с лозунгами, писаными белой краской: «Пролетарии усих стран, едняйсь!», «Да здравствует братство усих народив!» – и много чего еще в том же духе, и все как бы в переводе с малороссийского наречия, то есть с искажениями и ошибками.

– Ишь ты, жидов-то сколь понагнали, – произнес рядом с Ермиловым пожилой человек в засаленной куртке и с фанерным чемоданчиком, с какими ходят деповские рабочие. – Так и прут чуть ни кажедни целыми кагалами. И все по темну, все по темну. Свобо-ода… мать их в дышло! «Пролетарии, едняйсь!» Как же, еднились…

– Вот-вот, для них вы и старались, любезнейший, – обернулся к деповскому пожилой человек с бородкой клинышком. – Скоро в Питере из русских одни дворники останутся. И тех татарами заменят. Попомните мои слова.

– Ладно вам! – шикнул на них другой, по виду служащий, то есть в пиджаке, при галстуке и при портфеле. – На горох захотели?

– Свобо-о-ода! – снова проворчал деповский.

Наконец проехала последняя телега с красным полотнищем по борту: «Еврейские пролетарии горячо приветствуют сознательных пролетариев Питера!»

Движение замыкал полувзвод солдат в длинных шинелях, в фуражках, с красными бантами на груди. Солдаты смотрели угрюмо и настороженно. Угрожающе поблескивала щетина штыков над их головами.

– Латыши, – произнесла пожилая женщина-работница. И добавила горестно: – Ни дома, ни семьи.

– Псы! – словно сплюнул кто-то за спиной Ермилова. – Большевистские опричники. Эти поприветствуют… штыком да пулей.

Ермилов на все смотрел во все глаза, пытаясь по разрозненным картинам, штрихам, отдельным словам и репликам понять настроение людей, их отношение к происходящему, понять само происходящее. Его поражало обилие новых слов, а в обычных словах наличие какого-то тайного смысла.

Было обидно, что люди ворчат, что не видно ни одного веселого лица, что все – даже женские лица – угрюмы, взгляды только исподлобья, в них читается страх и недоверие.

Александр Егорович почувствовал себя человеком, попавшим в чужую страну, ни обычаев которой не знает, ни языка, оттого на душе стало еще более неуютно и пасмурно.

Пятеро патрульных вскочили в трамвай на ходу, вскочили неожиданно, переполошив всех пассажиров. Привычно раздвигая плотную массу широкими плечами, двинули по вагону с проверкой документов. Над головами колебались граненые штыки.

Какой-то хлыщ в кепочке что-то стал нашептывать одному из патрульных, и деповский, заметив это, протиснулся к выходу, соскочил, торопливо зашагал к арке большого старинного дома.

Один из патрульных, растолкав стоящих на пути, тоже спрыгнул на ходу, крикнул деповскому, срывая с плеча винтовку:

– Эй! Стоять на место!



Деповский рванул и скрылся под аркой дома.

Солдат добежал до угла, выстрелил в воздух, но под арку не сунулся.

Трамвай остановился.

Мужчина с бородкой согнулся, тоже стал потихоньку пробираться к выходу, но один из латышей, здоровенный малый с сонным лицом, схватил его за плечо, громко, на весь вагон, возвестил:

– Это есть контра! Он есть фредный агитаций напротиф софетский фласть. Кто есть слюхать? Ты есть слюхать? – ткнул он в спину служащему, предупреждавшему о возможности попасть на горох. – Пойдешь чека дафать показаний.

– Да вы что! – взвизгнул служащий, и лицо его стало желтым, как воск. – Я ничего не слюхать, ничего не знать! У меня дома жена больная, вот лекарства, я не могу никуда идти! – выкрикивал он в панике, непроизвольно коверкая язык и стараясь открыть портфель и что-то такое показать латышу. – И, наконец, я служить в комиссариате транспорта у товарища Вирты. Он всегда может подтвердить, что я лоялен к советской власти и никогда не заниматься пропаганда.

Лицо патрульного оставалось невозмутимо сонным, даже скучным. Держа одной рукой служащего за плечо, он вытолкал его из трамвая. Вскоре рядом с ним оказался и человек с бородкой, который ничего не говорил, а только озирался по сторонам, прижимая к груди сверток из серой бумаги. Покинули вагон и остальные патрульные. Вместе с ними и хлыщ в кепочке.

Еще дважды патрульные запрыгивали на ходу в вагон и проверяли документы. Все они были очень похожи друг на друга, русский язык знали не все, на пассажиров смотрели с подозрением, винтовки не выпускали из рук, иногда перебрасывались между собой короткими фразами на своем языке, смысл которых заключался в том, что вот этот в шляпе подозрителен и надо бы его допросить и обыскать, а вон ту девку не худо бы затащить в постель.

И, прихватив пассажира в шляпе и девку, покидали вагон. Никто не пытался вступиться, выразить протест, хотя пассажирами трамвая были в основном солдаты да рабочие. Женщины заходили редко, старались забиться в угол и сделаться незаметными.

За проезд не спрашивали.

Ни один из патрулей Ермиловым не заинтересовался, документов не спросил, они проходили мимо него, как мимо пустого места. Александр Егорович мог быть доволен своей способностью не только не вызывать подозрения, но даже не привлекать внимания.

Быстро темнело. Небо затянуто низкими тучами. Моросил дождь. Густая листва столетних лип роняла на землю тяжелые капли. В тишине, наполненной шорохом, представлялось, будто там и сям скачут какие-то существа, то сходясь в одном месте, то, напуганные легким порывом ветра, разбегаясь по сторонам, иногда напоминая чьи-то крадущиеся шаги. Из разговоров соседей по вагону поезда, Ермилов знал, что в Питере нынче «шалят», особенно по ночам: грабят, насилуют, убивают, и поэтому он не выпускал из ладони рубчатой рукоятки маузера.

Швейцарские карманные часы показывали без четверти десять, когда Ермилов добрался до места.

Дом, к которому стремился Ермилов, стоял в тупике одной из улиц Крестовского острова почти на берегу Средней Невки. До четырнадцатого года Ермилов не раз живал в нем под разными фамилиями и обличьями. Дом был двухэтажный, первый этаж кирпичный, второй из соснового теса, и с трех сторон окружен всякими подсобными строениями. В доме имелось четыре многокомнатных квартиры: по две на каждом этаже. И у каждой было три выхода: парадный, черный и потайной. Из любой квартиры можно было попасть в сарай, в конюшню или на крышу одной из хозяйственных пристроек, оттуда – в густой кустарник, а дальше сосновый бор и… ищи-свищи ветра в поле.

Сказывали, что дом этот когда-то построили народовольцы, здесь они держали типографию, лабораторию по изготовлению бомб, здесь устраивали тайные сходки. Полиция в конце девяностых разгромила организацию, дом приобрел какой-то купец и сдавал его внаем одиноким жильцам: отставным военным и чиновникам, промотавшимся дельцам или бывшим помещикам, актеришкам, переписчикам и всяким темным личностям.

С начала десятого года дом принадлежал купцу второй гильдии Якову Емельяновичу Расторгуеву. Это был невысокий живчик-толстячок, человек неисчерпаемой энергии, жизнелюб и умница, каковые в те поры встречались среди исконно русских купцов во множестве. Расторгуев имел один скобяной магазин на Невском, другой на Литейном, вместительные кирпичные склады и мастерские на Аптекарском острове. Он отремонтировал дом и службы, вселился в него со всей своей семьей и прислугой. При доме же держал выезд из двух гнедых лошадей чистокровной английской породы, а когда появилась мода на автомобили, то и автомобиль.