Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 30 из 37



Однорукий Митрофан сидел за столом, выставив вперед редкую сивую бороду, курил самокрутку, окутываясь густым дымом, щурил глазки цвета еловой коры и хитренько смотрел на Гаврилу, а на дощатом столе лежала бумага, с которой Гаврила не сводил глаз, едва переступив порог Митрофанова кабинета.

– Ну, ставь магарыч, Гаврила Василич, – весело осклабился Митрофан черным частколом зубов. – Вот она твоя бумага, все тута подписи и печати, как положено. Так что завтрева давай запрягай, поедем, примешь мельницу и избу по акту, чтоб все на законном основании.

– Да я… да я хоть сейчас… хоть какой магарыч… – заволновался Гаврила. – Я уж и так думал, раз сход решил, так чтоб по всему обыкновению, по обычаю. Это мы понимаем, а как же, Митрофан Ксенофонтыч… мирское дело… спокон веку…

– Новоселье – оно, конешное дело, а спрыснуть бумагу положено, как говорится, потому совецка власть – она для хрестьянина делает супротив прежнего, и все такое протчее… Вот об чем речь, Гаврила Василич, а новоселье – это опосля.

– Да я со всей душой! Мы как раз только что ужинать сели, а тятька и говорит: чтой-то, говорит, однорукого долго нету… Извиняюсь, конечно, Митрофан Ксенофонтыч. Так что милости просим.

И Гаврила, взяв бумагу дрожащей рукою, стал пятиться к двери и кланяться, будто перед ним за обшарпанным столом сидел не однорукий Митрофан Вулович, хоть бы и председатель совета, а становой пристав из старых режимов.

На другой день рано поутру, кряхтя с перепою, Гаврила запряг лошадь и выехал со двора. Железные полозья саней с хрустом давили ледяную корку, образовавшуюся за ночь, из-под копыт лошади летела снежная крошка, лошадь фыркала, трясла головой, из ноздрей ее шел пар. Морозный воздух пощипывал нос и прояснял голову. Только выехав на улицу, Гаврила осознал наконец, куда и зачем едет спозаранку, расправил грудь и заломил баранью шапку на ухо.

Вчера, по пьяному делу, они малость повздорили с отцом из-за имущества, которое Гаврила должен вывезти с подворья, но сегодня, в это чистое морозное утро, Гаврила готов был убраться на мельницу хоть голышом, потому что был уверен: мельница за год-два поставит его на ноги, и тогда он не только приобретет себе хорошего коня, но непременно справит и кое-что еще, о чем не мог мечтать неделю назад.

Даже, может быть, и граммофон…

А что? Сидишь, положим, за самоваром, рядом жена в новом сарафане и в черном, с большими и яркими цветами платке с бахромой, наброшенном на плечи; с обеих сторон дети: парни в новых нарядных рубахах, девки в цветастых сарафанах; сам тоже во всем новом, а по жилетке золотая цепочка от часов… Да, так вот, сидишь, значит, вместе со всеми, пьешь чай с городскими конфектами и слушаешь песни и разную музыку. Благодать.

Но граммофон – это так, мечтания, а вот железную кровать с блестящими шарами, комод, как у местечкового попа, отца Виссариона, буфет со стеклянными дверцами, чтоб была видна красивая посуда, ну и другое что – это уж в первую голову. А потом и граммофон.

Возле избы с красным флагом, поникшим над покривившимся крыльцом, Гаврила придержал лошадь.

– Стой, черт тя побрал! – громко выкрикнул он, рассчитывая, что председатель сельсовета услышит его, выйдет и они без задержки поедут на мельницу. Но Митрофан, судя по тому, что на дверях совета висел замок, который Гаврила сразу не разглядел, был еще дома и, надо думать, гонял чаи.

Что ж, власть – она и есть власть, хоть мужицкая, хоть какая, без куражу ей никак нельзя. Гаврила в это верил твердо и поэтому нисколько не опечалился. Теперь, когда бумага с печатью и подписями покоилась у него за пазухой, аккуратно сложенная вчетверо и помещенная в обложку от какой-то старой молитвенной книжки, нутро которой пошло на курево, теперь Гаврила обрел всегдашнее спокойствие и уверенность.

Эту бумагу у него не взять и силой, а уж по собственной воле он не отдаст ее даже родному отцу. Так что спешить особо нечего, мельница от него не уйдет.

Гаврила достал кисет, вынул из него сложенную гармошкой газету и принялся крутить цигарку.

Сзади, в проулке, захрумкал снег под чьими-то тяжелыми шагами. Гаврила обернулся и увидел Касьяна Довбню… вернее сказать, его городской картуз, плывущий в облаке дыма над сплошным дощатым забором, за которым стояла высокая изба под железной крышей первейшего в Лужах богатея – Аверьяна Гудымы.



Если по правде, то не такой уж богатей этот Аверьян: в других деревнях имеются мужики и побогаче. Однако, восемь лошадей, одиннадцать коров и множество прочей живности – такого ни у кого в Лужах больше не было.

В начале восемнадцатого выбрали Аверьяна председателем лужицкого совета, но вскорости власть была отдана комбедам, и Аверьян потихоньку стушевался, ушел в тень, хотя без него не решалось окончательно в деревне ни одно дело, а безрукий Митрофан в затруднительных случаях шел советоваться прежде всего к Гудыме, и тот безрукого ни разу не подвел. Умел жить Аверьян Гудыма, умел ладить со всеми.

Продотрядовцы, например, наезжая в деревню, всегда останавливались у Гудымы, он кормил их и поил самогонкой и, может быть, поэтому ухитрился сохранить кое-какую живность. К тому же часть раздал почти сразу после революции вдовам-солдаткам, оставив себе лишь на пропитание, то есть раньше других понял, куда дует ветер, и лишь немногое было сведено со двора в порядке реквизиций. Так не у него одного.

Аверьян первым узнавал о всяких переменах в поведении властей, о новых указах; он откуда-то проведывал о наезде очередного продотряда или волостных активистов, предупреждал остальных, и лужевцы успевали перепрятать хлеб и бульбу и угнать в ближайший лес оставшихся коров, лошадей и прочую скотину.

И в те поры во главе комбеда стоял нынешний председатель сельсовета Митрофан Вулович, потерявший руку в Маньчжурии в четвертом году. Это был тихий и рассудительный мужик, работящий, но какой-то ужасно невезучий: жена у него померла, оставив ему пятерых детей; отец, еще не старый, лежал разбитый параличом; дважды Митрофан горел и дважды же мир отстраивал ему новую избу. Поэтому, хотя он теперь был при власти, завистников не имел. Чему тут, собственно, завидовать! Зато лужевцы могли быть уверены, что однорукий – после всех благодеяний, что сделал ему мир, – против мира не пойдет, своих не выдаст. Пока так оно и велось.

А Гудыма… А что Гудыма? Аверьян Гудыма вчера первым голосовал за Гаврилу Мануйловича, и его голос был решающим.

Касьян подошел, поздоровался с Гаврилой за руку, деловито прохрипел, глядя куда-то поверх гудымовской крыши:

– Ну как там, на мельнице, все в порядке?

– Да вот… собираемся, – безразлично откликнулся Гаврила, подумав про себя: «Черт тя принес, хрипатого! Каждой дырке затычка…»

– Что ж, так и не был там? – настаивал Касьян, теперь заинтересовавшись лошадиной сбруей.

Гаврила даже не шевельнулся, сидел, смоля самокрутку и глядя куда-то вбок.

Не дождавшись ответа, Касьян продолжал:

– Да и то сказать, куды спешить по нонешним временам? Некуды. А с другой стороны, если посмотреть на текущий момент, из волости требуют, чтоб налаживали хозяйство и давали производство, потому как в городах народ голодает… рабочий класс, в смысле, и другой трудящий элемент.

И на это Гаврила ничего не промычал, не проблеял, будто и не с ним Касьян разговоры разговаривал.

Однако секретарь партийной ячейки деревни Лужи знал Гаврилин характер, потому ни удивления, ни обиды не выказал. И потом… в волостном комитете партии недавно всех секретарей партячеек собирали и объясняли, что по нынешним временам, которые характеризуются как бы переходным процессом и этим… как его, черт! – ком-про-мис-сом с частным элементом, надо с этим элементом вести себя соответствующим образом, то есть привлекать его на сторону соввласти и тем самым обеспечивать народ хлебом и другими продуктами. А вот когда соввласть получит полную силу, когда поднимется весь мировой пролетариат, тогда разговоры с частником пойдут совсем другие.