Страница 28 из 37
А с другой стороны, кого бы еще сход мог предложить в мельники? Касьяна Довбню? Так евоная баба только и талдычит о том, что, как только все образуется и жизня полегчает, они тут же всем семейством возвернутся в Смоленск, где Касьян работал в железнодорожных мастерских аж еще с 903-го, кажись, года. Вот и получается, что не было никакого резона назначать в мельники Касьяна, а из остальных деревенских лишь Гаврила и разбирался в мельничном деле: он на этой мельнице и у бывшего хозяина ее, Зосимы Шулешкевича, работал, и на железке тоже. Потому что Гаврилу с детства больше тянуло к рукомеслу, а к земле он был равнодушен.
На деревне, конечно, об этом знали, потому и землю ему при разделе выделили такую, но все равно – несправедливо. К тому же и на мельнице, и на железке Гаврила начинал работать лишь после того, как бывало скошено жито и убрана бульба, но, положа руку на сердце, будь его воля, а не отцова, он бы работал там постоянно. И Шулешкевич его ценил, и железнодорожное начальство тоже.
Гаврила потер жесткими ладонями мокрое лицо, тряхнул головой. Это что же получается? Получается, что он теперь свободен? Получается, что он вместе с семьей своей, четырьмя сыновьями и двумя дочерьми, съедет с тесного отцова подворья и заживет самостоятельной жизнью? Вот что теперь получается. Старшие братья давно отделились, младшие косятся на Гаврилу: им кажется, что это по его вине им придется идти в примаки, будто Гаврила виноват в том, что время такое наступило непонятное. Теперь все эти недоразумения разрубятся одним махом…
Заканчивался март 1921 года. Всего лишь несколько дней назад Ленин отменил продразверстку и заменил ее продналогом, так что крестьянину после стольких лет грабительского с ним обращения со стороны властей выходило какое ни на есть послабление, то есть, если разобраться, очень даже крутое послабление. Поэтому-то на деревне и зашевелились, принялись выгребать из закутков и ям остатки зерна, убереженные от набегов продотрядов и чоновцев, комбедовских и комсомольских активистов.
Зерно сушили по ночам и перебирали поштучно. То же самое и с бульбой: что на еду, а что на посадку. В конце апреля, если бог смилостивится, порежут бульбу на дольки, так чтобы в каждой осталось по два-три глазка, уложат в песок, притрусят опилками, а едва дуб развернет нежно-зеленые с желтизной листочки, так выйдет народ в поле, и начнется великое священнодейство. А там, не успеешь оглянуться, попрут из земли зеленые всходы, закучерявится горох, залопушится капуста, и вот надо уже убирать, ссыпать в амбары и погреба, везти на мельницу мешки с пахучим, еще теплым от солнечного света зерном. Самые веселые на деревне, самые хмельные дни. И в эти дни Гаврила станет первейшим человеком во всей округе, потому что мельница тоже одна на всю округу, и он ее хозяин.
Почти три года мельница не работала: осенью 18-го продотрядовцы аж из самой Москвы вычистили из нее все, что там было, а потом еще свои, смоленские, прошлись загребущими руками, и Шулешкевич забил двери просторной избы и мельницы крест на крест березовым горбылем, а сам подался в Могилев, к сыну, потом и вовсе смотался, сказывают, за кордон. С тех самых пор мельница стоит без дела и в доме никто не живет.
И все-таки была у Гаврилы опаска: вдруг Шулешкевич возьмет да и вернется, что тогда? Куда Гавриле деваться со своим скарбом и семейством? Деревенский сход – оно, конечно, по нынешним временам вроде как бы имеет право решать такие дела; опять же, председатель лужицкого совета, однорукий Митрофан Вулович, бумагу показывал, что новой власти права такие дадены, но червь сомнения грыз все-таки душу Гаврилы: вдруг все опять станет, как было? С другой стороны, если разобраться, большевики вроде бы силу взяли громадную и сидят крепко, так ведь и царь тоже крепко сидел, а вон как все обернулось…
Эх-ма! Не было у Гаврилы ничего – плохо, что-то забрезжило – тоже нехорошо. Хоть до крови затылок расчеши, а оглобли в какую-то сторону поворачивать надо. Так ведь и повернул уже, и обратного пути нету.
Да и с какой стати Шулешкевичу возвращаться! Ему, небось, и за кордоном хорошо. А если что не так выйдет, то Гаврила и на железку может податься, скажем, в обходчики. Обходчик – фигура самостоятельная, хотя изба у него, и земля – от начальства. Опять же, ко всему прочему – какое никакое, а жалование. Посохнет, положим, земля от бездождья, или, наоборот, вымокнет всё и сгниет на корню, а на жалованье, худо-бедно, протянуть можно. Ну и огород, скотина там всякая, живность, корзины плести можно, туеса…
Нет, чего уж раздумывать! – другого такого случая не будет. Да и надоело жить под необузданным нравом своего отца, прозванного на деревне Чумным Василием. Правда, и сам Гаврила весь пошел в него – такой же своенравный и необузданный во гневе и веселии, так тем более: два петуха в одном курятнике – не жизнь, а морока.
И тут в подклетье ближайшей избы, словно услыхав мысли Гаврилы, хрипло и будто с перепугу закричал петух, забил крыльями, всполошив кур и гусей, и сполох этот прокатился волной по всей деревне и затих у околицы собачьим брехом.
Гаврила натянул на голову треух и пошел к своей избе по раскисшему мартовскому снегу, и с каждым шагом в нем прибавлялось решительности и уверенности. Он толкнул калитку, пес загремел цепью, как бы давая знать хозяину, что не спит и все слышит, но из конуры вылезать не стал.
Что-то напугало овец в овчарне – они шумно метнулись от одной стены к другой.
Взойдя на крыльцо, Гаврила несколько минут постоял, прислушиваясь к вздохам ветра, шороху снежной крупы по соломенной крыше. «К утру, видать, похолодает», – подумал он, предвидя трудный разговор с отцом о дележе имущества.
Впотьмах Гаврила разделся и разулся, сапоги поставил в подпечье, шерстяные носки сунул в теплую печурку, прошлепал босыми ногами на свою половину. Перекрестившись на дальний угол, в котором висели невидимые в кромешной темноте иконы, – лампадку зажигали только по праздникам, экономя масло, – нащупал руками неподвижно и молча лежащую под одеялом жену, перебрался через ее ноги, повозился немного, укрываясь, и затих, подложив под голову руки.
Прасковья – он это чувствовал – не спала, но Гавриле и в голову не пришло поговорить с нею, поделиться новостью, своими сомнениями и надеждами. Хотя он прижил с нею шестерых детей, да двое померли, едва народившись, да один утонул в половодье четырех лет от роду, Гаврила никогда жену в свои дела не посвящал и в ее, бабьи, не лез тоже.
Прасковья не была красавицей, уродиной ее назвать тоже нельзя – баба как баба, но будь воля Гаврилы, он на ней никогда бы не женился… уже хотя бы потому, что до сватовства даже не подозревал о ее существовании: Прасковья была не из местных, а из дальней деревни соседней волости, и ее отец когда-то продал Гаврилиному отцу жеребенка. Но как была Прасковья для Гаврилы просто бабой, без которой мужику никак нельзя, так просто бабой и осталась.
К тому времени, как отец надумал женить Гаврилу, Гаврила уже повидал свет, побывав аж в самом Смоленске, куда, работая зимой на железке, ездил с артелью за шпалами и рельсами для строительства запасной ветки. Оказалось, что мир огромен, людей в нем прорвища, и далеко не все пашут землю и ковыряются в навозе.
Раньше, глядя на проезжающего в дрожках барина, чья усадьба белела на холме верстах в трех от деревни Лужи, Гаврила дивился ему как какому-нибудь чуду из дедовых сказок (бабка Гаврилина померла рано): и лик его – безбородый, белый и чистый, и одежа его – тоже белая, и шапка чудная, и рукавицы на руках, хотя на дворе лето и жара стоит, как в бане… – все это не вязалось с представлением о нормальном человеческом облике, говорило о жизни другой, чужой и непонятной, однако – по божьей воле – имеющей право на свое особое существование. Просто своя жизнь была привычна Гавриле, как привычны были леса и поля, и недальнее болото с лешачьими окнами, в которое если попал, то и пропал. Оно, может, и лишнее это – лешачьи-то окна, да что ж тут поделаешь, если бог устроил мир по своему разумению и утвердил в нем человеков, чтобы одно было для них понятно, полезно и приятно, а другое непонятно, противно и страшно.