Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 32 из 129

— Садись, — показал место на постели Аспан-старик.

Но стариком его называли только по привычке. Огромный, с медным лицом, с усами без единого седого волоса, он, казалось, не имел возраста, олицетворяя собой мужскую силу и мощь.

Он молча пытливо глядел на сына своими большими глазами с угольно-черными зеницами и необычайно чистыми, отливающими в синеву, словно кислое молоко, белками.

— Что померещилось тебе, что ты с утра жаришь свою жену как пшеницу? Что ты орешь, даже не вкусив утренней лепешки?

Аман молчал.

— Иди растопи печь!

Сын неожиданно легко поднялся и, согнувшись под притолокой, выскочил в кухню.

Аспан улыбнулся. Ему было приятно, что он может гонять словом этого огромного мужчину, начальника отделения, гиганта, кормильца пятерых детей, так, как отец гонял когда-то его малым дитем — одним прутиком. Его, единственного, целованного от сердца сына, будущую опору и надежду горьких лет.

Аспан пошарил под подушкой, нашел курево. Из наполовину опустевшей, сложенной пополам пачки «Примы» вытащил сигарету, вставил в изгрызенный мундштук. Поискал спички и, не найдя их, пришел в ярость.

Каждый день одно и то же. Домашние хватают коробок и забывают вернуть. Бросают где попало. Теряют, снова идут к нему, и так без конца. Он прячет теперь коробок под матрац, но и это, оказывается, не помогает. Дьявол их побери, неужели непонятно, что для него это еще один укол жизни. Один из миллионов. Они что, думают — он уже не чувствует, привык?

Он понимал, что ярость его имеет другую причину. Причина эта в молчании Амана, в той готовности, с которой он бросился выполнять поручение, не желая оставаться наедине с отцом. Всю жизнь он испытывал сына и знал его, как себя. И он знал, что сегодня сын назначил себе главное испытание. Но говорить об этом нельзя. Сын ответит, что его обязанность посетить дальние зимовки, и это будет правдой. Но главной правды он не скажет, и Аспан не станет настаивать на ней. Это невозможно; есть вещи, о которых жигиты не говорят, и ведь он сам испытывал сына всегда и во всем и, кажется, научил выдерживать эти никому, кроме них двоих, непонятные и незаметные испытания.

Злость требовала выхода.

— Эй, Аман, ты где? — громовым голосом крикнул он.

— Здесь! — откликнулся сын из кухни.

— А если ты здесь, то подай мне мои спички, — Аспан выделил «мои», — и чтоб никто больше не смел их трогать.

Аман появился немедленно, протянул коробок.

— Опять ребятишки унесли…

Упоминание о внуках было просьбой к снисхождению, но в глаза сын смотреть избегал.

— Даже если они сожгут дом, я требую купить в магазине ящик. И немедленно! И принеси воды, я умою лицо.

И снова сын появился мгновенно, с кумганом, тазиком и полотенцем на шее, подчинялся каждому повелению. «Я не выбью из него ни слова, даже если ударю костылем по голове, — подумал Аспан, — упрямый, строптивый жеребец».





Хотя Аман был единственным сыном Аспана-старика, но не был единственным ребенком. После того как Аспан-табунщик лишился ног, жена принесла ему двух дочерей. Одна из дочерей работала библиотекарем в ауле, вторая еще заканчивала школу.

Как все казахи, слабый сердцем к детям, он баловал девчонок, теперь внуков, сажал на шею и, если бы мог, не разрешал бы даже птицам летать над их головами.

Этого верзилу тоже вырастил, не оскорбляя и не обижая, хотя и без баловства: не до баловства тогда было.

И вот стоит огромный, с медвежьей повадкой, молча подает то кумган, то полотенце. Обычный утренний ритуал, только вдруг ни с того ни с сего попытался застегнуть пуговицы на рубашке.

— Ты что! — оттолкнул руку Аспан. — Что это взбрело тебе на ум? Своим жеребятам помогай, а мне еще рано!

После того как Аман стал начальником, управляющим отделением совхоза «Енбек»[5] и выбрал себе лучшего коня, отец не давал ему покоя, цеплялся на каждом шагу. Аман понял это неожиданное и крутое изменение: отец боялся, как бы Аман, достигший этой ничтожной власти, не одурманился ею, не стал бы ходить, расставив ноги, не полюбил себя безмерно. Если постоянно не напоминать такому одурманенному гусаку о его месте, не подчинять хотя бы дома, он очень быстро начнет говорить свысока, есть рыгая, выставлять вперед отросшее жирное брюхо и — что самое опасное — начнет поигрывать палкой над головами земляков.

Аспан-старик в ожидании завтрака закурил новую сигарету и, коптя маленькую комнату, ставшую его редко покидаемым в последние тридцать лет приютом, с собачьей тоской поглядел в окно. Ночью ему приснился плохой сон. Он долго не мог заснуть, ворочался, будто ему в постель подложили колючий шиповник, забылся под утро. И вот тогда и пришел этот кошмар.

Он вез дрова на санях, вдруг кто-то окликнул его, он обернулся и увидел, что его догоняют две ноги, обутые в высокие сапоги. Его ноги. Он испугался и стал настегивать лошадь, но ноги догоняли, крича: «Не бойся, мы хотим быть с тобой!» Они бежали широкими шагами, как он бегал когда-то, скрипели снегом. Душа Аспана, точно муха, вылетела из него, и, объятый ужасом, он нещадно хлестал гнедую кобылу.

«Ой-бай, погиб!» — крикнул Аспан и упал на широкие низкие сани.

«Эй, Аспан! — кричали сзади. — Мы видим, что ты возгордился, живешь счастливой жизнью. Дети твои уже выросли, теперь вспомни о нас, пожалей, возьми с собой!»

Дрова с грохотом сыпались с розвальней; кобыла бежала стремглав, дрова сыпались…

Аспан проснулся. Это сын его с грохотом бросил очередную порцию дров около печи. И старик понял, что сегодня он поедет на зимовье Алатай, сегодня перейдет через Чертов мост, сегодня…

Аспана охватили ужас и ярость. Не дал, паршивец, досмотреть сон. Он должен был его обязательно досмотреть. Он должен был наконец остановиться, подождать свои ноги, взять с собой. Это было бы хорошей приметой. А теперь неясно…

Он смотрел в заиндевевшее окно и думал о том, о чем редко разрешал себе думать. О своей жизни.

После того как он лишился ног, он понял многое в этом преходящем мире. Раньше он жил, подобно любому круглоголовому существу, ежедневными заботами с вечно тлеющей боязнью смерти. Он пережил ее и, оставшись калекой, гвоздем, торчащим на виду у всех людей, понял, что вся его прошлая жизнь была заблуждением.

О боже, какое кому доброе дело сделал он, когда руки и ноги его были крепкими, как кувалды? Кому облегчил жизнь? Все было только для себя. Став калекой, он, кажется, получил золотое право жить только для себя, но это оказалось ненужным, потому что понял: он стал знаком страха. Старики будут говорить внукам, тайком показывая на него: «Вот что делает с человеком строптивость. Живи тихо, никому не перечь, иначе станешь таким, как Аспан».

Но разве он возродился, избежал смерти для того, чтобы стать символом страха? Он хорошо помнит, как горделиво пришел на протезах в контору. Старый аксакал сказал, шамкая беззубым ртом:

— Ты стал даже лучше. Смотри, как хорошо управляешься с этими деревяшками!

Ровесники собрались вокруг, щупали протезы, причмокивали языками, одобрительно хлопали по плечу. Но в их глазах он читал радость: «Я избежал этой участи; слава аллаху, я избежал». Аспан вернулся домой, снял протезы и больше никогда их не надевал. Он не любил, когда его хлопают по плечу, он не захотел стать умелым калекой, наглядным пособием к страху. Он научился ездить на коне, сжимая его бока культями, породил двух дочерей, косил, тянул домашнюю работу, стриг овец. Аульчане, затаившись, следили за его борьбой с жизнью. Странный народ, лишенный жалости. Но Аспан сам был таким, не знал жалости, не хотел ее. Он ничего никому не хотел доказывать. Разве только тому Табунщику, ушедшему на небо. Ему хотел доказать. Если бы он мог высказать смутное суждение, оно бы прозвучало так: пока человек жив, он не может совсем исчезнуть. Просто он становится совсем другим человеком. Табунщик исчез, об этом знал только он, Аспан. Остался Аспан — человек-обрубок. Но прошло время, и никто не замечал уже его неполноценности. С ним ссорились, враждовали, дружили, просили совета, ругали на чем свет стоит. Но никогда не кричали. Кричать на Аспана было нельзя. Это знали все.