Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 98 из 113



Главное, впрочем, не это.

Главное — что, собравшись-таки, раньше ли, позже, покаяться, с чего это кающийся для начала отклонился от прямого намерения? Поморщился, спохватился: «Как писатель Синявский мне чужд… представляется мне профессионально слабым…» О чем, помилуйте, речь? Вы что вознамерились делать — прощенья просить или, винясь за былую подножку, взять да сызнова ткнуть в ненавистный бочок?

И что ж получается? Предавать нельзя только тех, кто тебе профессионально мил?

Впрочем, нас уверяют: дело именно в том, что — да, перенес свою неприязнь к текстам на автора-лагерника. Не совладал с веленьями вкуса. Этику сгоряча подменил соображениями эстетическими — словом, такой необдуманный, но и такой понятный порыв тонко чувствующего интеллигента…

Интеллигента!

Вот в чем полнота их победы. Вот почему полузаметное газетное покаяние имеет право — не по громкости, а по сути своей — стать историческим документом.

Притом — в чем-то хуже, страшнее тех огорчительных подписей под письмами против «врагов народа», которые позорили славные писательские имена в 1937-м, 1938-м, 1939-м. Тогда позорились скопом, из которого выпасть было смертельно опасно. Теперь оказалось, что и сами по себе «интеллигентские рефлексы», отсутствие коих в партийном жлобе Кагановиче навело на грустные мысли Михаила Михайловича Зощенко, извращены, опошлены, опоганены.

Не Кагановичем извращены, но — интеллигентом.

Перечтем письмо Турбина. Боже ты мой, сколько отыскано сложно-интеллигентских оттенков у такого простого поступка, как одобрение приговору, вынесенному писателю за писательство. Вплоть до того, что выбор вроде и был, но его вроде и не было.

Принц Гамлет!

В самом деле: быть или не быть? Вот вопрос, который не удается решить те самые четверть века. Уклониться «от участия в фарсе», то бишь от подписания позорнейшей «коллективки», было не так уж и трудно — и непременно бы уклонился, если бы «до сих пор…». Да, если бы до сих пор, до того момента, когда собрался писать покаяние, не продолжал рефлектировать и сомневаться, «что это явилось бы достойным выходом…». Ибо — куда достойней для мыслящего интеллигента было бы «остановить всех собравшихся…».

Всех! Это — цель! Это — задача! Не чета жалкой заботе о личной порядочности со стороны тех, кто уклонился-таки, пожертвовав, может быть, ученой карьерой.

Заметим попутно, как автор-стилист полузаметно и ловко дезавуировал их, простаков, кому недоступны его гамлетические метания. Хотя без промашки — и именно стилистической — снова не обошлось.

«Остановить всех, собравшихся…» Собравшихся — где? В каком таком Гайд-парке? Да и с какой такой целью? Дискутировать, что ли? Коллективно творить? Искать общих, искренних слов для общего, всех и враз охватившего гнева?

Полно. Никто вас не собирал, а вызвали, ткнули — подписывай. Знаем, как это делалось. Я и сам, подписывая в те дни «коллективку» — правда, совсем другую, не клеймящую, а пытающуюся защитить Даниэля с Синявским (и вызвавшую не поощренье властей, а их недовольство), — я-то разве имел возможность и время соавторствовать, обсуждая нюансы? Было одно: скорее подать голос в защиту. В точности как у вас: не опоздать с поношением, расписаться в угодничестве.

Закончим, однако.

«Но этого я сделать не мог» (то есть не мог остановить «собравшихся»), а на нет и суда нет. Не было, значит, выбора, такого, который удовлетворил бы взыскательную интеллигентскую душу, — выбора между послушным участием в подлости или ролью отважного предводителя взбунтовавшейся массы профессоров. Так что даже неясно, с чего это вдруг приспичило каяться.

Но может, выбор и выход все-таки были? Например, подписать одно из писем протеста. Или, уж если совсем противно замешиваться в нашу толпу, одиноко воззвать: так, мол, и так, чужд мне Синявский, на дух его не переношу, но за что ж вы его, бандиты, за решетку?.. Однако такая неизысканность филологу в голову не пришла. И то, что он продемонстрировал в своем причудливом покаянии, — самое худшее, самое, снова скажу, страшное, что советская власть сделала с советским интеллигентом…

Нет. Что он сам с собой сделал, готовно идя навстречу власти. Делая вид, что сохраняет достоинство, и тем особенно льстя ей: вот какая хорошая власть, если ей преданно служат такие интеллигентные и такие порядочные.

В таких случаях начинает остро хотеться… Как бы сказать? Да скажу со всей прямотой, даром что уклончивым языком анекдота. Известного: как любовник мадам Коти, жены фабриканта парфюмов, застигнутый мужем («из командировки») и наскоро запертый в шкафу с образцами духовитой продукции, по уходе супруга вываливается из узилища: «Мадам! Умоляю — кусочек г….!»

Виноват, но что делать? По той же пахучей ассоциации вспоминается, как по-разному выступили в общей компании обличения Солженицына изощренный политик Константин Михайлович Симонов и «дитя гор» Расул Гамзатов. Тогда кто-то остроумно сказал: дескать, Симонов с его нюансами и рефлексами похож на человека, который стоит по плечи в навозной жиже и при этом старается поправить галстук. А Расул, который, понося «духовного власовца» и задним числом заодно тех близоруких людей, которые восхваляли «Ивана Денисовича» (то есть — в первую голову своего друга Твардовского), ничуть не заботится о благопристойности, — тот, по крайней мере, бесхитростен. Бух туда с головой — и все тут…



Словом, «интеллигентский рефлекс» на службе у государственной подлости — вот результат (завершенный, конечный) того, что мелькнуло в словах замечательного Корнея Чуковского, давшего Пастернаку совет «смиренно написать длинное письмо». И в словах замечательного Евгения Шварца насчет осмотрительного обращения с мчащимся на тебя «курьерским поездом». Результат той убедительной логики, согласно которой власть настолько неисправимо гнусна, что…

«Этого я сделать не мог», а коли так, то нечего и стыдиться. Остается лишь обосновать отсутствие выбора.

Радоваться ли тому, что престиж интеллигентности настолько возрос и в самой гадкой из гадостей хочется соответствовать ее стандартам? Да, в самой гадкой, каковой по справедливости должен считаться донос.

Как еще в не столь уж и давнее время писались произведения этого жанра, относительно целей которого не заблуждался сам пишущий? Очень просто — как ведомственная бумага. Как донесение о кознях врага.

«В связи с тревожными сообщениями о поведении Михаила Шолохова я побывал у него в станице Вешенской.

Шолохов не поехал в Испанию на Международный конгресс писателей.

М. Шолохов до сих пор не сдал ни IV книги „Тихого Дона“, ни 2-й книги „Поднятой целины“.

…Мне пришлось прочитать 300 страниц на машинке рукописи IV книги „Тихого Дона“. Удручающее впечатление… общий тон разрушения и какой-то безнадежности… в этом мрачном тоне теряется и вспышка патриотизма (против англичан) и гнева против генералов у Григория Мелехова.

М. Шолохов рассказал мне, что в конце концов Григорий Мелехов бросает оружие и борьбу.

— Большевиком же его я делать никак не могу.

Какова же Вешенская обстановка у Шолохова. Три месяца тому назад арестован б. секретарь Вешенского райкома ВКП(б) Луговой — самый близкий политический и личный друг Шолохова. Ранее и позднее арестована группа работников района… все они обвиняются в принадлежности к контрреволюционной троцкистской организации.

М. Шолохов прямо мне заявил:

— Я не верю в виновность Лугового, и если его осудят, значит, и я виноват, и меня осудят.

…Вспоминая о Луговом — он находил в нем только положительные черты…

…Озлобленно говорил М. Шолохов о том, что районный работник НКВД следит за ним, собирает всяческие сплетни о нем и о его родных.

В порыве откровенности М. Шолохов сказал:

— Мне приходят в голову такие мысли, что потом самому страшно от них становится.

Я воспринял это, как признание о мыслях про самоубийство».

Документ, разумеется, жуткий.

И в том отношении, что видишь, через чтó прошел Шолохов, чтó ломало его — и сломило, сделав таким, каким он в конце концов стал. Когда, не свершив над собою физической расправы, выбрал самоубийство духовное.