Страница 91 из 113
Молчание. По рядам прошел глухой гул — знаете, точно озеро ропщет. Точно я их погладила против шерсти. …Потом кто-то из русских сказал переводчице: „Спросите их, почему они хлопали Зощенке и не хлопали m-me Ахматовой?“ „Ее ответ нам не понравился…“ — или как-то иначе: нам неприятен».
— Это не для моего сердца, — сказала Ахматова в другой раз.
А Зощенко невесело пошутил:
— Я шел с Анной Андреевной ноздря в ноздрю, а теперь она обошла меня на полкорпуса.
В июне его, обойденного ею, вызвали на собрание для персональной расправы.
«В президиуме Кочетов и другие члены правления, а также вызванный на подмогу К. М. Симонов. Докладчик — профессиональный литубийца В. П. Друзин. Он клеймит Зощенко — как он посмел не согласиться с постановлением ЦК! Михаил Михайлович выходит на трибуну, маленький, сухонький, прямой, изжелта-бледный. „Чего вы от меня хотите? Чтобы я сказал, что я согласен с тем, что я подонок, хулиган, трус? А я русский офицер, награжден Георгиевскими крестами. Моя литературная жизнь окончена. Дайте мне спокойно умереть“. Сошел с трибуны, направился к выходу. Все смотрели в пол. В двух концах зала раздались аплодисменты: аплодировали я и Меттер… Встал Симонов: „Тут товарищ Зощенко бьет на жалость“».
Так вспоминает художница Ирина Кичанова-Лифшиц. Схожи и воспоминания драматурга Александра Володина — кроме одной, в общем, несущественной детали:
«Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: „Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!“ …Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: „Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков“».
Аплодировали трое или двое — не очень важно. Литературной молве, впрочем, запомнился один: Израиль Меттер, мастер рассказа, автор повести «Мухтар», больше известной по почти одноименному фильму с Юрием Никулиным в главной роли, и потрясающей повести «Пятый угол», пролежавшей в столе что-то около четверти века. «Могу напомнить, — заметит, рассказывая о Меттере учившийся у него Сергей Довлатов, — что он в единственном числе аплодировал Михаилу Зощенко, когда тот был подвергнут очередному публичному поруганию».
Важно, однако, другое.
Прежде всего — кáк выступил Зощенко. «То, что он говорил, — напишет еще один очевидец, литературовед Лидия Гинзбург, — дышало неосуществленным самоубийством». Что звучит с устрашающим буквализмом не только в контексте книги, озаглавленной «Самоубийцы».
И — как возникли и как были истолкованы эти одинокие (ведь и трое одиноки в толпе) аплодисменты.
Тут слово уже самому Меттеру:
«Почувствовав, что наступил миг, когда нам надо немедленно поддержать его (Зощенко. — Ст. Р.), я зааплодировал, уверенный — сию же секунду мои аплодисменты будут подхвачены залом.
В полной и теперь уже гнетущей тишине жалко прозвучали мои одинокие хлопки. На меня обернулись. И тогда, уже поняв всю глубину моего идиотского заблуждения, я захлопал изо всех сил в каком-то восторге отчаяния: нате, кушайте, подавитесь…»
Заметим: кажется, больше всего рассказчик боится, как бы его не заподозрили в демонстрации героизма:
«Вполне вероятно, что если бы мне загодя была известна сиротская единственность моего аплодисмента и все, что за ним для меня воспоследует, то никогда бы на него не расхрабрился.
В том-то и дело — повторю! — что я был совершенно убежден: исповедь Зощенко растопит ржавое сердце нашего зала, и уж во всяком случае Михаила Михайловича поддержит множество наших общих милейших, добрейших, совершенно порядочных друзей».
Нагнетание этих превосходных степеней здесь — вроде как заклинание. Как попытка уговорить самого себя. Попытка не тщетная, но…
«Порядочный человек — тот, кто делает гадости неохотно», — эта хорошая шутка, чье авторство приписывают то одному, то другому, по сути своей серьезна. Даже — драматична, ибо, ерничая, формулирует то нравственное состояние общества, когда неохотность делаемых гадостей в самом деле оказывается критерием того, можно ли подавать человеку руку. Можно ли с ним дружить. Да и буквально — можно ли считать его порядочным (с оговоркой: что делать, мол, времена такие…).
Но дальше:
«Из клуба в тот вечер мы выходили втроем: два моих друга — замечательные, широко известные писатели, великолепные интеллигентные люди, преклонявшиеся перед талантом Зощенко, — и я.
Один из них — его произведения и тогда и ныне восхищают меня — сказал мне, слишком широко улыбаясь…»
Задержимся.
Израиль Моисеевич Меттер, мой старший и любимый друг, не назвал здесь имен, но я-то не вижу смысла скрывать, что первый — это Евгений Шварц, второй — Юрий Герман. Не скрываю только затем, чтобы стала яснее мучительность ситуации. Будь то люди помельче, поплоше, все бы и объяснилось только личной их мелкотравчатостью.
И уж совсем не для того, чтобы унизить великолепного Шварца, вспомню подробность, сообщенную мне Меттером. Я, рассказывал он, сидел как раз за спиной Жени Шварца и, когда наступила минута голосовать за резолюцию, осуждающую Михаила Михайловича, увидел, как медленно-медленно поднималась рука Жени. И — струйки пота, которые вдруг побежали по его шее.
Вот он, тот самый критерий: неохотность. Мучительное преодоление своей «совершенной порядочности».
Итак, что сказал Меттеру Шварц, «слишком широко улыбаясь»?
«— Ну, для чего ты это сделал? Думаешь, помог Михаилу Михайловичу?
Я не знал, что ответить.
— Помимо того что это совершенно бессмысленно, ты еще и разозлил всех подлецов. Тебе, наверное, кажется, что ты храбрец, а на самом деле все это глупо.
Тут вмешался второй писатель.
— Погоди, — сказал он первому. — Не брани его. Он и сам поймет, что поступил как кретин. Но сейчас надо подумать, как бы выручить его из предстоящих неприятностей. — Он взял меня за локоть. — Тебя вызовут к секретарю. И когда он начнет разговор с тобой, заяви ему сразу, что не имеешь отношения к этим дурацким аплодисментам. Скажи, что хлопал не ты.
— Но ведь это же неправда. И он же видел!
— Ни черта он в точности не видел! Он же не назвал твоей фамилии. А у дверей рядом с тобой толпилась куча народа.
— Да ничего серьезного ему не грозит, — отмахнулся первый писатель. — Ну, в крайнем случае объясни, что сделал это по легкомыслию. Ты только не думай, что наши советы продиктованы страхом. Когда на тебя мчит курьерский поезд, то ты делаешь шаг в сторону из самого нормального благоразумия, твои окровавленные останки никого не научат… Если хочешь, я тебе скажу совершенно откровенно: для меня сейчас самое главное, чтобы меня оставили в покое, дали мне возможность писать. В своей работе ни в одной строчке я не сблужу. А все эти собрания, все эти массовые поднятия рук, почтительные вставания, покорные приветствия, гневные письма, которые всегда, когда нет выхода, нет возможности уклониться, подписываю, — все это труха, и она забудется. Наши потомки отлично поймут, что мы делали искренно, а что по внешнему принуждению. Встанут на наше место — и поймут. И судить о нас будут по тем рукописям, что мы оставим в нашем письменном столе…»
Еще и еще повторю: уже то, что это говорит Шварц, в самом деле оставивший блистательные произведения, свидетельствует, как несправедливо и пошло не попробовать встать на его — на их! — место. Недаром и Меттер, скупо добавив, что через несколько дней его действительно вызвали к «секретарю» и что он не воспользовался советами ни одного, ни другого, добавляет:
«…Хотя они продолжали оставаться моими ближайшими друзьями».
Остаться достойным дружбы, остаться порядочным, во что бы то ни было остаться — вот что было нервной заботой советского интеллигента; конечно, заслуживающего этого звания, в России традиционно связываемого именно с порядочностью. Остаться — то есть пребывать в вечно защитной позе, вместо того чтобы эту порядочность взращивать и испытывать в действии.