Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 113

После Ленина-интеллигента появляется Сталин, по виду — точь-в-точь актер театра, естественно захолустного, играющий полководцев, но по бедности костюмерной и реквизиторской вынужденный обходиться лишь отдельными атрибутами военной формы. Когда же ему захочется облачиться в мундир генералиссимуса, это и будет удовлетворением провинциального комплекса неполноценности.

Если угодно, переход от законченно-интеллигентского ленинского костюма, общего для приват-доцентов и земских врачей, к обдуманной эклектике сталинской формы, ставшей униформой для вождей меньшего ранга (а дальше — «национальная по форме, социалистическая по содержанию» расшитая сорочка Хрущева под городским пиджаком, костюм не народный, а маскарадный), — это логичная трансформация и наглядное воплощение имперского стиля. То есть — стиля театрального, актерского. Многонациональная империя, подавлявшая всех, начиная со «старшего брата», но и учитывавшая существование всех разноликих подданных, — это театр абсурда, прикидывающийся театром классицизма.

Его стиль при всей парадной торжественности просто обязан состоять из разномастных, пестрых, нестыкующихся элементов.

Собственно, стиль этот, идеально представленный полотнами Налбандяна и высотками сталинской эпохи (эх, жаль, не достроили Дворец Советов — вот был бы памятник времени, вровень с пирамидами и Парфеноном), — это отсутствие всякого стиля. Чтобы ничто не главенствовало. Чтоб никому не было обидно. По видимости — это словно бы уравновешенная справедливость, по сути же…

В общем, то, что мы получили. «Многонациональное искусство» — то, чего, говорят, не бывает, но что возникло. Осуществилось. В фигурах талантливого Гамзатова и бездарнейшего Софронова, полупридуманного «Гомера двадцатого века» — старика Сулеймана из аула Ашага-Стал — и реального, но сдавшегося и опустошенного Максима Рыльского… Да мало ли кого еще! Но, воплотившись «весомо, грубо, зримо», все это в целом тем очевиднее доказало свою фантомность, став и оставшись ничем в эстетическом смысле. Эклектикой, возведенной в принцип. Копией в отсутствие оригинала. Вторым сортом — первого нет, первый даже не подразумевается.

Вернее, он был и есть, однако если и не уничтожается физически, если не подавляется уравниловки ради, то в лучшем случае не одобряется официозом:

— Эти стихи могли появиться во времена Гомера!

Но самое страшное даже не в этом.

Дело не ограничивается фальшью фасада, к которой сами участвующие в украшении могут относиться как к служебной обязанности и способу зарабатывания званий и орденов. Страшнее то, что происходит за фасадом. Внутри, где недостижимо даже иллюзорное спасение в циничном презрении к распоясавшейся власти: а, ты вот чего хочешь? На, жри!

Самый вольнолюбивый может даже втайне подумать: и подавись!

Так вот.

Глумливые строки о Шамиле (в повести, у полупридуманного Мансура, он, напомню, «тавларский волк», у реального Расула Гамзатова — волк чеченский, а змей ингушский) не прошли даром — ни Мансуру, ни его, что скрывать, прототипу. Имею в виду не правительственное поощрение, оно-то — само собой.

На совете высланных горских народов клеветнику объявили кровную месть. Приговорили к смерти, и только с большим трудом некоторым здравомыслам удалось уговорить мстителей даровать ему прощение. Естественно, «при условии, что он исполнит обряд покаяния».

Пока я снова цитирую повесть, а о том, как было в действительности (да, собственно, так и произошло — точь-в-точь), мне рассказал Кайсын Кулиев. Среди спасителей нашкодившего стихотворца был и он, к чьему слову уважавшие его горцы прислушались:

— Я им сказал: поэт — такое особое существо. Его может и занести…

Возможно, предполагал Кайсын, именно этим и объясняются некоторые не весьма дружественные поступки со стороны спасенного (при том что они с Расулом считались друзьями): как известно, иные пуще всего не прощают того, что вынуждены чувствовать себя обязанными.

Но — по порядку.

Настоящий, древний обряд покаяния был таков: кающийся мучительно полз на коленях примерно версту по дороге, ведущей в аул его кровников. Затем — по всему аулу, то есть еще с две версты, по песчаной и каменистой почве, к мечети, где, ожидая, сидели старейшины мстящего рода. Возле их босых ног стояло корыто с водой; кающийся омывал стариковские ноги и пригубливал воду. По-русски: «ноги мыть и юшку пить». Тогда даровалось прощение.

Времена и нравы, однако, меняются. Сам обычай, приспособившийся к переменам, начинает шибать балаганом, и вот Мансур из повести тоже ползет… Но где? В коридоре элитной московской гостиницы. Куда? В свой депутатский люкс, где, предвещая неминуемость хеппи-энда, уже накрыт стол с выпивкой и закуской. А мстители-старцы поджидают его, опустивши босые ноги в ванну…

Тут сам древний обычай, в чьей жестокости был очевидный смысл: сохранить целостность рода, остеречь человека от преступления (но и дать ему возможность искупить грех), — этот обычай преображен в фарс. Если только фарсом можно назвать то, что не столько смешно, сколько мерзко и унизительно.





Обычай хочет себя сохранить — это понятно. Это могло бы быть даже трогательно. Но, защищаясь, он пародируется, извращается, растлевается — в точности как и искусство, подыгрывающее имперской игре, включенное в репертуар имперского балагана.

Да, многонациональная империя, лишенная, что понятно, единой национальной идеи (эрзацем ее у нас был «интернационализм», нечто туманно-наднациональное), — эта империя всегда жестока. Заботясь о своей цельности, она готова к острастке — вплоть до депортаций, до случаев геноцида, что выглядело как предупреждение всем наипрочим.

Но, как все жестокое, империя и сентиментальна. Она заигрывает, заискивает перед теми, кого сама же держит в узде и чьего своеволия побаивается.

Отсюда сталинские и последующие «декады», столичные смотры национальных искусств. Отсюда же разнарядки на издание «братских литератур» и иные подачки. Словом, при общей подавленности и обезличке (она же — интернационализация) возможны и даже предусмотрены всплески национальной гордости меньших братьев, а это, в свою очередь, льстит сознанию старшего брата. Самого равного среди всех равных. Самого благодушного среди всех благодушных. А те, кто действительно, без фантазий и фикций, суть самые-самые, — те из кремлевских своих кабинетов смотрят на эти домашние радости с сознанием хорошо проведенной операции.

Под кодовым названием «Дружба народов».

Вот почему Леонид Ильич Брежнев оказался нечаянно прав. Да, «новая историческая общность». Новая! Небывалая!

Нынче мы, «братские народы», все еще оформляем фактически состоявшийся развод. Продолжаем делить имущество. Распадаемся, расстаемся, доругиваясь, как осточертевшие один другому супруги, — но теми ли расстаемся, какими сходились?

Впрочем, какими именно теми, мало кто помнит, а кто вроде и не забыл, тот прихорашивает свой былой образ, рисуя вольнолюбивого украинца или прибалта-европеянина.

Но что мы «общность» — это уж точно так.

За каждым национальным конфликтом, будь то даже и не кровопролитие, а всего лишь дележка, так или иначе маячит, дразнится — с обеих сторон — наше, советское, новоприобретенное. Классовая ненависть. Зависть раскулачивающих к кулакам, люмпенов — к богатеям, неучей — к больно умным.

И при этом еще удивляемся: откуда такое взялось, когда уж до того дружно жили?

Изумление это напоминает очаровательный диалог из «Грозы» Островского.

«1-й. Что ж это такое Литва?

2-й. Так она Литва и есть.

1-й. А говорят, братец ты мой, она на нас с неба упала.

2-й. Не умею я тебе сказать. С неба, так с неба».

Но небо тут ни при чем. Литва, Эстония, Латвия, Армения, Грузия, Молдавия, Средняя Азия, Азербайджан, Чечня — упали или отпали (главное, кáк отпали) исключительно по земным причинам.

То, что происходит сегодня, это безумное национальное самоутверждение бывших союзных республик, эта центробежная оголтелость, имеет одним из истоков вчерашнюю готовность считаться меньшим братом. Для кого — готовность угодливую, сопряженную с выгодой, для кого, то есть для абсолютного большинства, просто житейски необходимую.