Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 59 из 113

— Ты меня всегда переводи, Самойлович. У меня много разных стихов есть: политический, лирический, художественный.

…Нурлыбека я больше не встречал, но его классификацию поэзии навсегда запомнил».

Смешно?

Не смеяться действительно трудно, но последствия таких отношений катастрофически разрушительны.

«Национал», как небрежно именовали его в столичных редакциях (или — «братишка», что также звучало не ласково, а снисходительно), привыкал, что «старший брат» откупается от него, возмещая его второстепенность. Дает послабления. Скажем, в центральных издательствах существовали отделы «братских литератур», где сам принцип отбора издаваемых книг был основан отнюдь не на качестве рукописи, а на принадлежности ее автора к нацкадрам.

Сознавал ли «братишка», что послабления замешаны на презрении к его второсортности? (Смотри эпиграф к этой главе.)

Если был неглуп, то — сознавал, и в этом случае притерпелость к данному положению и к пользе, извлекаемой из него, развращала в особенности. И в конце концов… Да что общие рассуждения? Вот случай, запомнившийся как курьезностью, так и неизбежностью возникновения подобных курьезов.

В редакции одного из журналов я видел рукопись среднеазиатского полуклассика; его роман, приуроченный к «нашему» вторжению в Афганистан и уже вышедший на родном языке автора. То была беллетризованная биография Нурмухаммеда Тараки, афганского коммуниста, лидера социалистической революции, — биография со всеми теми подробностями, которые и делают одну судьбу отличной от прочих. Но поскольку к тому времени Тараки был убит Хафизуллой Амином, то в присланной рукописи, всюду, где было названо имя покойного, автор аккуратнейше зачеркнул: «Тараки… Тараки… Тараки… Тараки родился, учился, сделал, сказал…» и вписал шариковой ручкой: «Амин… Амин… Амин…»

Неповторимая, как казалось, судьба преспокойно откочевала к другому, что, конечно, смешило, но не удивляло. Нам ли не помнить, допустим, как при Сталине полулюдям-полувождям вручались звания и вместе с ними даже как бы личностные свойства?

Это, однако, было не все.

Ситуация дорастала и доросла до размеров окончательного абсурда, так как, покуда рукопись доставляли в Москву, советский спецназ и Амина отправил туда, где гурии утешали уничтоженного им Тараки. И в то время как в редакции толковали не без злорадства, до чего же теперь легко отделаться от номенклатурной рукописи — увы, графоманского уровня, — ее маститый автор прислал вполне хладнокровную телеграмму. Мол, будьте добры, везде, где у меня: «Амин… Амин… Амин…», впишите: «Бабрак Кармаль».

В общем, надо быть Давидом Самойловым, чтобы, начав таким образом переводческую карьеру, стать в конце концов мастером перевода (с эстонского и армянского, не говоря о польском). И надо быть Кайсыном Кулиевым, чтобы положение переводимого на русский, то есть только таким образом обретающего желанную всесоюзную известность, не помешало ему сохранить достоинство. Поэтическое. Человеческое. Национальное.

Итак, Кулиев. Большой поэт крохотной Балкарии, получивший — благодаря переводу — не просто известность, но славу. Да и государство — нельзя сказать, что оно обошло его, бывшего ссыльного, милостью: депутатство, госпремии, ордена… Хотя тут — оговорка.

До высочайших наград его все-таки не возвысили. Почему?

Он сам мне рассказывал, что, когда его выдвинули на Ленинскую премию, собрат по Кавказу и по перу (кто угадает имя — не возражу, но помогать не стану) ходил по большим кабинетам:

— Кайсыну не надо давать. Он сидел.

Да и собратья из метрополии — то ли Кожевников, то ли Грибачев, то ли оба вместе — тоже высказались на заседании Комитета по премиям: дескать, стихи неплохие, однако:

— Они могли появиться и во времена Гомера!

Между прочим, наилучший из комплиментов. И — чистая правда: я сам, кажется, только однажды в кулиевских книгах повстречал слово «партия». В несильном стихотворении периода «оттепели», где он благодарил наследников Ильича за то, что они вернули балкарцев из сталинской ссылки.

Хотя…





Не без горести и не без юмора вспоминаю ночной Кайсынов звонок — в завершение дня, когда ему должны были присудить «Гертруду», золотую звезду Героя. Должны — в этом он был уверен, и меня уверяя в неизбежности благоприятного исхода. И вот…

— Так они и не дали мне Героя… — Голос его был сильно хмельным и по-детски обиженным. Впрочем, тут же последовала самоирония: — Видно, я им плохо служу…

Я не то чтобы разозлился, совсем нет, но наиграл — по мгновенной душевной подсказке — злую безжалостность. Роль расчета исполнила интуиция:

— И очень хорошо! Я рад, что тебе не дали!

— Почему?!

Он так изумился моему бессердечию, что протрезвел.

— Потому! Ты что ж… — Экспрессии ради, я добавил толику ненормативной лексики, хотя вообще в разговоре с ним, чтя его возраст и неприязнь к матерщине, подобного избегал. — Хочешь быть в той литературе, где твой Пастернак, а награды получать, как Софронов?

Пастернак, как Ахматова и Твардовский (но не Мандельштам — тут мы расходились), был для него святым именем.

— Не в этом дело, — ответил трезвый Кайсын. — Но ты же знаешь, каким счастьем это было бы для моего народа.

И тут мне крыть стало нечем: я знал. Хотя — какой, в сущности, ужас, что самоутверждение целого народа зависело от побрякушки, которую навесят или не навесят на его замечательного поэта.

Вот чего у Кулиева категорически не было, так это работы навынос. В голову не приходило спекулировать на национальной экзотике, заискивать перед всесоюзным Большим Читателем, чьи представления о Кавказе и о Востоке не превышали уровня ильфо-петровского бухгалтера Берлаги с его «кунаками» и «абреками».

Когда Расул Гамзатов издал с помощью переводчика цикл «горских сонетов» (горских, аварских, на каковом языке не только невозможна сонетная форма, но и рифмы-то нет!), хитроумие акции было понятно и простаку в северокавказских делах. Но затем появились «надписи»: «Надписи на камне», «Надписи на перстне», «…на кинжале», «…на бурке», — что-то в этом роде, и на сей раз то был как будто традиционный восточный обычай, сомнения в подлинности не вызывающий. Но вспоминаю, как тот же Кайсын заговорщически наклоняется к моему уху:

— Слушай, может быть, ты мне скажешь: где на бурке можно сделать надпись?

Сам он предупреждал:

и экзотизмы вроде тех же берлаговских «кунака», «тамады», «газырей», порою мелькавшие в русских переводах его горских стихов, всякий раз были от лукавого. От лукавого переводчика Козловского, подкидывавшего свои приманки Большому Читателю.

«Я дарю вам на счастье, как верный кунак, белоснежную веточку алычи». «На сердце у меня, под газырями, шрам от любви остался не один». Так заманивал простофиль Козловский. У Кулиева, в конце концов с ним расставшегося, этой пошлости быть не могло. «Я дарю вам на счастье веточку алычи» — все. Только.

И излюбленный образ его, «раненый камень», — настолько же горский, настолько общепонятный, общечеловеческий по своей способности страдать и кровоточить. Но, кровоточа и страдая, оставаться все-таки — камнем:

Мало кто знает, что ссылка, выпавшая на долю балкарцев, для Кулиева вышла вроде бы добровольной. Влиятельные друзья в Москве — среди них помню имя Николая Тихонова — лично Кайсыну, кажется, всего среди двух балкарцев, выхлопотали право не покидать Кавказ. Роль сыграло не то, что он был уже известным поэтом, фронтовиком, инвалидом войны, хотя это и приводилось в качестве аргументов. Ни одна из этих сентиментальных подробностей не имела государственного значения. Извлекли на свет то, что одна из бабок Кайсына была этническая кабардинка — из народа, который Сталин, разделяя и властвуя, с места почему-то не стронул.