Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 113

Эта стилизация под блатную одесскую «Любку», она же «Мурка», хороша и естественна потому, что игра в чувство, быть может еще не испытанное всерьез, здесь и не выдает себя ни за что иное. Тем более не приходится говорить о необходимости следовать идеологическому канону — иначе что ж это за игра?

Может показаться странным сопоставление этого шедевра юного Смелякова с шедевром его зрелой поры, стихотворением, жестко озаглавленным «Жидовка» (при первой, посмертной публикации в «Новом мире» его переименовали в «Курсистку», — вероятно, дабы избавить покойного автора от подозрений в шовинизме).

Ужас нормального человека, этим ужасом и доказавшего свою драгоценную нормальность, — вот что здесь явственно. Ужас при виде фанатички, которую не способны переменить ни кровь посылавшихся ею на казнь, ни собственная гулаговская судьба:

«Толкает» — одного этого глагола, который не в лоб, ненавязчиво выразил непеременчивость, то бишь неисправимость, хватило бы, чтобы понять: перед нами художник. Притом и вправду не обделенный впечатлениями жизни…

Но тем более — кáк, в каком измерении могут сойтись и сравниться игровая стихия «Любки» и мучительный, пристальный мир «Жидовки»?

Меж тем они родственны. Родственны своей свободой — пусть юношеские стихи свободны как бы первоначально, беспечно, еще не успев или не захотев уступить свою независимость установкам эпохи, а в стихотворении позднем, до жестокости жестком, прорвалась освобожденность. Высвобождение из-под власти того, чему Смеляков обязался служить — возможно, больше из страха, чем из истинной убежденности. Но сам этот страх становился силой, переформировывающей душу.

Судьба заложника, живущего в вечном страхе, что пленивший его хозяин как захочет, так и распорядится его жизнью, — эта судьба, что говорить, ужасна. Но заложник, сам себя сдавший хозяину и держащий раз навсегда данное слово не бежать из плена (держащий хотя бы из чувства достоинства, презирая продажность), к внешним мучениям добавляет еще и внутреннюю муку.

Правда, поэзия, как говаривал Маяковский, «пресволочнейшая штуковина». Престранное дело. И вот из муки того, кто искренне подавляет в себе тягу к свободе, могут рождаться замечательные стихи.

Евгений Евтушенко заметил, что в нежно любимом им Смелякове соединялись «советскость» и «антисоветскость», — хотя, вероятно, последнее слово стоило бы переиначить. В «асоветскость», во «внесоветскость», в то, что существует помимо «советскости», независимо от нее, — так обстоит дело в той поэзии, где отсчет идет от Ахматовой или Пастернака. Конкретно же Евтушенко имел в виду стихотворение «Петр и Алексей», в котором выяснялось, чья правда выше: державного деспота или его слабого сына, неспособного продолжать дело отца, — в неспособности только и виноватого.





Приговор предвиделся, но все же не был заранее предрешен, как велось в трибунальских «тройках». Сам смеляковский Петр, судя Алексея, терзался сомнениями, которые его очеловечивали:

Тут само это «неумело» — попрек жене, не сумевшей родить кого нужно, и досада на сына, родившегося не таким, и, быть может, невольная попытка оправдать его: что взять с неумехи?

Вот именно — «но». Сомнения затем и явлены свету, дабы очеловечить сыноубийцу, придать трагического обаяния, — сам по себе жестокий выбор сомнению не подвержен.

А в финале — не только ритуальный авторский жест: «…Уважительно я склоняюсь перед памятником твоим», но, главное, то, что выразительнее (ибо чувственнее) любого ритуала:

Яркость двустрочия подтверждает: сломленный, навсегда испугавшийся Смеляков не то чтоб совсем добровольно, но все же с участием разума и души выбрал сторону тех, кто его напугал и сломал. Противопоставив державному деспотизму «тусклый венчик» собственных мук. Больше того, унизив их — и себя — эпитетом «тусклый».

Стихи страшные, запечатлевшие и почти воспевшие муку неправого выбора. Хотя с другой стороны — да, неправого, но ведь муку…

Много хуже — для поэзии и поэта, — когда нераздвоенность, юношески обаятельная в «Любке» и сумрачно выстраданная в «Жидовке», означала: поэт уступил свое «я», утопил его в «мы». «Мы твоих убийц не позабыли… мы царю России возвратили…» И вот звучит речь уже не трепещущего заложника, а его самоуверенного хозяина, — заложник перенял хозяйскую манеру, убедив себя в этом праве: