Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 113

— Кому вы поручили писать о Сталинграде? В своем ли вы уме?

Поручили…

Правда (замечаю с печалью), и сам Твардовский, прочитав стихотворение Семена Липкина о высылке крестьян, забракует его, сказавши автору: «„Не так и не вам об этом писать“. „Что не так — допустим, — вспоминал об этом Липкин. — Но почему же не мне?“ — „Вы же об этом не пишете“, — кротко заметил я. Но могут ли спорить слова с силой?»

Хуже всего было то, что сила в данном случае — не столько редакторская воля Твардовского, сколько та, которая корежила общее сознание. Включая сознание Александра Твардовского, не говоря о сознании Михаила Шолохова.

Собственно, в государстве очень долгое время была только одна сила, только один демон, чье имя пребывало у всех на устах. Но ведь рабский страх перед Сталиным, так искусно притворявшийся любовью к нему, еще должен был преобразить, демонизировать душу, — а это, к счастью, произошло не со всяким. Даже из числа искренне любивших или желавших убедить самих себя в искренности.

Да и не всякому разрешали демонизироваться. Не всем позволяли даже клясться именем Сталина — по крайней мере, ревниво проверяли качество этих клятв.

Уж на что был лукав Исаак Бабель, друживший с чекистами и советскими бонзами, бывавший в доме самого Ежова, чья жена была одесситкой, — он, видевший в этом способ спастись, а то и откупить независимость своего писательского слова. Не зря ему приписывают такую фразу: «Со мной не случатся две вещи — я не забеременею и не буду арестован».

Как знаем, арестовали, убили, хоть он и старался заранее защититься. Например:

«Стиль большой эпохи — в мужестве, в сдержанности, он полон огня, страсти, силы, веселья.

На чем можно учиться? Говоря о слове, я хочу сказать о человеке, который со словом профессионально не соприкасается: посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованны его немногочисленные слова, какой полны мускулатуры. Я не говорю, что всем нужно писать, как Сталин…»

И на том спасибо!

«…Но работать, как Сталин, над словом нам надо».

Это из речи Бабеля на Первом съезде писателей.

Может ли быть что-нибудь более лестное для вождя, который хочет быть первым во всем, включая первенство в понимании литературы? (Потом захочет стать лидером и в языкознании.) Тем более — ктó столь безудержно льстит? Признанный мастер сверхлаконичного слова.

Но — не зачли мастеру этой лести. Пуще того.

На трибуну немедленно взобрался критик Александр Аросев, в недавнем прошлом — член трибунала (от трибунала к трибуне — не мой каламбур, ибо никому не угнаться за действительностью, любящей такие острые шутки). Потом — дипломат. Теперь — признанный марксистский авторитет.

«Нехватка современных типов в нашей литературе, — говорит Аросев, — почувствована вождем нашей партии т. Сталиным. Вы знаете, на XVII съезде т. Сталин дал нам фигуры двух типов: зазнавшегося вельможи и честного болтуна. Сама форма, в которой т. Сталин изложил это, высоко художественна, в особенности там, где речь идет о болтуне. Там дан высокой ценности художественный диалог»…

Не обольщаюсь надеждой, что мой читатель держит в памяти этот диалог, несмотря на его высокую ценность. Вот он, сделанный «т. Сталиным» пересказ его разговора с неким партийным работником:

«Я: Как у вас обстоят дела с севом?

Он: С севом, товарищ Сталин? Мы мобилизовались.

Я: Ну, и что же?

Он: Мы поставили вопрос ребром.

Я: Ну, а дальше как?





Он: У нас есть перелом, товарищ Сталин, скоро будет перелом.

Я: А все-таки?

Он: У нас намечаются сдвиги.

Я: Ну, а все-таки, как у вас с севом?

Он: С севом у нас пока ничего не выходит, товарищ Сталин».

Вообще-то совсем не бездарно, не менее остроумно, чем какая-нибудь «крокодильская» юмореска. Но для лести нету границ, а для аросевского выступления есть и конкретный полемический повод:

«И если предыдущий оратор (то есть — Бабель; вот как оперативно один льстец спешит превзойти другого. — Ст. Р.) говорил о том, что мы должны учиться, как обращаться со словом, у т. Сталина, то я поправил бы его: учиться так художественно подмечать новые типы, как это сделал т. Сталин».

Впрочем, и Аросеву это в зачет не пошло: расстреляли в 37-м.

На этом же съезде выступил Пастернак. Его речь была безукоризненно лояльна — во всяком случае, очень стремилась быть таковой. В Борисе Леонидовиче вообще не было присущего, скажем, Мандельштаму непрестанного отталкивания от власти: тот, по словам его вдовы, «по-мальчишески удирал от всякого соприкосновения» с нею. Например, еще в 1918 году он, вечно голодный, попал по какой-то случайности в кремлевскую столовую. Но, услыхав от лакея (оставшегося, конечно, с царских времен), что «сейчас выйдут кушать кофий» сам товарищ Троцкий, сбежал, глотая слюну.

Из страха? Нет, из отвращения, похожего на непреодолимый инстинкт.

А Пастернак…

Вот запись Корнея Чуковского, сделанная в те самые дни:

«Вчера на съезде сидел в 6-м или 7-м ряду. Оглянулся: Борис Пастернак. Я пошел к нему, взял его в передние ряды (рядом со мной было свободное место). Вдруг появляются Каганович, Ворошилов, Андреев, Жданов и Сталин. Что сделалось с залом! А ОН стоял, немного утомленный, задумчивый и величавый. Чувствовалась огромная привычка к власти, сила и в то же время что-то женственное, мягкое. Я оглянулся: у всех были влюбленные, нежные, одухотворенные и смеющиеся лица. Видеть его — просто видеть — для всех нас было счастьем. К нему все время обращалась с какими-то вопросами Демченко („передовая колхозница“, посаженная в президиум. — Ст. Р.). И мы все ревновали, завидовали, — счастливая! Каждый его жест воспринимали с благоговением. Никогда я даже не считал себя способным на такие чувства. Когда ему аплодировали, он вынул часы (серебряные) и показал аудитории с прелестной улыбкой — все мы так и зашептали. „Часы, часы, он показал часы“ — и потом расходясь, уже возле вешалок вновь вспоминали об этих часах.

Пастернак шептал мне все время о нем восторженные слова, а я ему, и оба мы в один голос сказали: „Ах, эта Демченко, заслоняет его!“…

Домой мы шли вместе с Пастернаком, и оба упивались нашей радостью…»

Что касается пастернаковской речи на съезде, то она, повторяю, предельно лояльная, была так гладка, что мало кто вдумался в ее смысл. По крайней мере, начальство не спохватилось, что там несет этот «небожитель» (как позже назвал его Сталин, милостиво разрешив не трогать. Не арестовывать. Не убивать).

Только что прозаик Леонид Соболев, который был покуда в самом начале своей показательно холуйской карьеры, родил формулу, восхитившую всех, начиная с Горького: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно — право плохо писать». «Отлично сказано. Отлично», — проокал Алексей Максимович, и ни он, ни иные из восхищенных не сумели или уже потеряли возможность вслушаться в смысл глаголов: «дали… отняли». То есть — невольное отражение отношений хозяина и его холопов. Он волен что-то давать, а что-то и отнимать. При нужде и посечь. Его, барское право.

Один Пастернак выступил с деликатной поправкой:

«Если кому-нибудь из нас улыбнется счастье, будем зажиточными (но да минует нас опустошающее человека богатство). „Не отрывайтесь от масс“, — говорит в таких случаях партия. Я ничем не завоевал права пользоваться ее выражениями. Не жертвуйте лицом ради положения, — скажу я в совершенно том же, что и она, смысле. При огромном тепле, которым окружают нас народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановником. Подальше от этой ласки во имя ее прямых источников…»

Хочешь или не хочешь, а вспоминается Гоголь, «Невский проспект»: «Далее, ради Бога, далее от фонаря!.. Это счастие еще, что он зальет щегольской сюртук ваш вонючим своим жиром».

Как известно, очень многих и залило. Так, что уже не отмыться.