Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 29 из 113

Поправок, видимо, вправду было немного: «уродливых персонажей» и «чудовищных порождений» в «Святом колодце», увидевшем свет, хватает. Но «человек-севрюга», эта кратчайшая из характеристик, похожая на мгновенный графический шарж, когда художник едва тронул бумагу карандашом, родил некую завитушку, а сходство уже неотразимо, — «человек-севрюга» исчез.

Впрочем, и то, что возникло вместо него, мягко говоря, узнаваемо:

«…Фантом, мой странный спутник, который… неотступно, как тень, сопровождал меня на полшага позади; противоестественный гибрид человеко-дятла с костяным носом стерляди, клоунскими глазами, грузная скотина — в смысле животное, — шутник, подхалим, блатмейстер, доносчик, лизоблюд и стяжатель-хапуга».

И еще:

«— Как поживает ваш тягостный друг?.. Неужели он и теперь процветает так же, как раньше? Впрочем, я всегда подозревал, что он далеко пойдет… А вы знаете, почему? Потому, что он не только обладает редким бесстыдством лизоблюда и подхалима, но также и потому, что всевышний наделил его феноменальной… феноменальной способностью, редчайшим умением сниматься рядом с начальством. Едва лишь фотографы наведут свои магические субъективные объективы на центральную фигуру, как сейчас же рядом вырастает мучительно примелькавшаяся голова с костяным носом вашего тягостного спутника, выработавшего в себе условный рефлекс в ту же секунду — ни позже, ни раньше — оказаться в самой середине группы, сноровисто стать на хвост и вследствие этого сделаться ровно на три четверти выше остальных и даже самой центральной фигуры. Феноменально!.. Будучи пигмеем, казаться великаном!»

Тут, правда, Катаев перебрал в своей сатирической злости. Умение ладить с начальством, попадать с ним в один кадр — это скорее требует совсем иной ловкости: будучи от природы видной, даровитой фигурой, скукожиться, уменьшиться в росте и даровитости. Тех, кто высовывается, не терпят; предпочитают того, кто умеет подсунуться…

Однако в любом случае обидеться Михалкову было на что: шарж никак не назовешь дружеским. Даже сочувствие к растраченному таланту изъявлялось следующим образом:

«А ведь я помнил его еще худым нищим юношей с крошечной искоркой в груди. Боже мой, как чудовищно разъелся этот деревянный мальчик Буратино на чужих объедках, в какую хитрющую, громадную, сытую, бездарную скотину он превратился. Увидел бы его Николай Васильевич Гоголь, не „Портрет“ бы он написал, а нечто в миллионы раз более страшное…»

Но за Михалковым не только право обиженного. В первой части своей формулы, обозначившей писательскую раздвоенность («аморальный человек в полном смысле слова»), он, по крайней мере, не одинок.

— четверостишие Бориса Чичибабина, словно бы сострадательное, но оттого еще более уничижительное, кажется, самое зацитированное из всего, что написал этот поэт. (Предпочтение несправедливое, но такова судьба сатирических афоризмов — они-то и становятся крылатыми, обретая злые осиные крылышки.) И вот тут опять спотыкаюсь, хоть и иначе, чем о михалковскую формулу.

Жалко — кого? Авторов «Детства Никиты» и «Ибикуса», «Растратчиков» и рассказа «Отче наш»? Жалко — в каком именно смысле?

В собственной молодости я с прямолинейностью, не уступающей «неслыханной простоте» Сергея Владимировича, утверждал: талант — порождение и воплощение добра! Только добра! Не сказать, чтобы доводил эту мысль уж совсем до глупейшей крайности, но все-таки выходило: «негодяйство», на путь которого становились, увы, многие обладатели талантов, неотвратимо искореняло их дар. Не оставляло от Божией искры ни проблеска.

И конечно, не я один был столь однолинеен, если при появлении «Святого колодца», книги ослепительной, многие отказывались допускать ее ослепительность. Ну, не может писать хорошо человек, о котором известно столько дурного! Например…

Но сперва не о нем, не о Валентине Катаеве.

Георгий Адамович, поэт и критик из эмигрантов первой волны, рассказывает, как мучился Константин Симонов, пытаемый Буниным, — во время своего визита в Париж вскоре после войны (целью визита, в частности, было — склонить упрямого классика к возвращению в объятия родины):

«В начале обеда атмосфера была напряженная. Бунин как будто „закусил удила“, что с ним бывало нередко, порой без всяких причин. Он притворился простачком, несмышленышем и стал задавать Симонову малоуместные вопросы, на которые тот отвечал коротко, отрывисто, по-военному: „Не могу знать“.

— Константин Михайлович, скажите, пожалуйста… вот был такой писатель, Бабель… кое-что я его читал, человек, бесспорно, талантливый… отчего о нем давно ничего не слышно? Где он теперь?

— Не могу знать.





— А еще другой писатель, Пильняк… ну, этот мне совсем не нравился, но ведь имя тоже известное, а теперь его нигде не видно… Что с ним? Может быть, болен?

— Не могу знать.

— Или Мейерхольд… Гремел, гремел, даже, кажется, „Гамлета“ перевернул наизнанку… (С „Гамлетом“ кто-то из них напутал, то ли Адамович, то ли сам Бунин. — Ст. Р.) А теперь о нем никто и не вспоминает… Отчего?

— Не могу знать.

Длилось это несколько минут. Бунин перебирал одно за другим имена людей, трагическая судьба которых была всем известна. Симонов сидел бледный, наклонив голову».

Так вот, Валентину Катаеву, когда-то — бунинскому любимцу, смущение Симонова (даже его, ко многому себя приучившего) было неведомо.

«Катаева, — записал их беседу Чуковский после возвращения Валентина Петровича из поездки по США, — на пресс-конференции спросили: „Почему вы убивали еврейских поэтов?“

— Должно быть, вы ответили: „Мы убивали не только еврейских поэтов, но и русских“, — сказал я ему.

— Нет, все дело было в том, чтобы врать. Я глазом не моргнул и ответил: „Никаких еврейских поэтов мы не убивали“».

А вдруг и правда: такой не может писать хорошо? Если же пишет, то, вероятно, не так уж плох? Или все-таки согласимся: «такая раздвоенность»?

Странное впечатление, помнится, произвел трехтомник Катаева 1977 года, стоящий на моей полке: он будто запечатлел незакончившуюся борьбу искусства и конформизма.

Конъюнктурность отбора всеочевидна. В сжатое «избранное», куда не вошла — возможно, по причине чрезвычайной известности — повесть о Пете и Гаврике, попала зато повесть о Ленине «Маленькая железная дверь в стене». Конечно, в ней Катаев уже нащупывал тропку, приведшую его к новой манере письма, которую он окрестил «мовизмом», однако к герою повести он, умный циник и ученик Бунина, вряд ли относился с безропотным поклонением.

Во всяком случае, не настолько, чтобы числить повесть среди своих лучших, главных вещей.

Но это, по крайней мере, понятно (Ленин! икона!), а есть ощущение, будто автор намеренно заголяется: да, я и этакий, и такой! Вот картонный «Я, сын трудового народа…», вот слащавый «Сын полка» (при этом нет ряда превосходных рассказов) — и вот «новая проза», гордость Катаева. Вот, наконец, «Растратчики», книга, как я не раз убеждался, почти позабытая, хотя она, я уверен, лучшее, что написал Катаев, в ту пору еще не достигший тридцатилетия.

Признаюсь, в приязни к «Растратчикам» я даже готов несколько потеснить интеллигентское Евангелие — романы Ильфа и Петрова, толчок к созданию каковых дал, как известно, именно Катаев: свел воедино Илью Ильфа со своим братом Евгением, дал им фабульную зацепку — стулья, в одном из которых спрятаны бриллианты (в свою очередь вдохновившись новеллой Конан-Дойла «Шесть Наполеонов»), Причем сначала отвел себе роль Дюма-отца, пользовавшегося чужими трудами, а соавторам — роль поденщиков, «негров». Но когда прочитал первые главы, отказался быть мэтром-надсмотрщиком, признав начинающих уже сложившимися писателями.

Ему, впрочем, думаю, все же не равными.

Как и все, я отдаю должное «Двенадцати стульям» и тем более «Золотому теленку». Но масштаб не тот, что в «Растратчиках».