Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 113

Потом он читал с чувством, наизусть, строки Пастернака „Синий цвет“, куски из „Страшной мести“ Гоголя, пел „Выхожу один я на дорогу“, хорошо пел».

Проходит, однако (продолжает Липкин), время, «меня приглашают в Союз писателей на заседание президиума, посвященное выдвижению книг на соискание Сталинской премии. Как председатель комиссии по киргизской литературе, я должен был доложить президиуму мнение нашей комиссии о книге одного киргизского поэта. Сижу, жду, когда очередь дойдет до меня. Заходит речь о „Кавалере Золотой звезды“ Бабаевского. Хвалят. Берет слово Фадеев, тоже хвалит и вдруг, налившись краснотой, устремляет волчьей синевы глаза на меня и произносит со злостью: „Есть еще у нас чистюли, которые воротят нос от таких повестей“. Никто не понимает, почему Фадеев смотрит на меня, ведь моя роль маленькая, специальность узкая, и я, действительно, Бабаевского ни при какой погоде не читал. А Фадеев, видимо, вспомнил, что ругал этого „Кавалера“ при мне, рассердился на себя и перенес гнев на меня…»

И у Олеши, безмерно унизившего Кавалерова, и у Фадеева, подавившего в себе эстетическое чутье, то была драматическая, однако и жалкая готовность покончить со своей опасной исключительностью. Та готовность номер один, которая оказалась уже вполне программно заявлена в блестящей и кошмарной речи Олеши на Первом съезде новообразованного Союза советских писателей, в августе 1934 года:

«Как художник проявил я в Кавалерове наиболее чистую силу, силу первой вещи, силу пересказа первых впечатлений…»

Чтó я говорил? Точно как у Фадеева с Мечиком!

«И тут сказали, что Кавалеров — пошляк и ничтожество…»

Еще оговорка. От сопоставления с будущим командиром советской литературы не отрекаюсь, но отмечаю вариантность художественной самоубийственности. Олеша интуитивнее, чем Фадеев, как и положено таланту более тонкому. Осознание совершённого приходило к нему не сразу, не в самóм процессе расправы с собственным двойником, с собственным «я». Оно приходило после, с помощью окружающих.

«Зная, что много в Кавалерове есть моего личного, я принял на себя это обвинение в ничтожестве и пошлости, и оно меня потрясло».

Все, однако, не так безнадежно:

«Во мне хватает гордости сказать, что, несмотря на то что я родился в старом мире, во мне, в моей душе, в моем воображении (даже в нем, отличающем Олешу от многих, от всех! — Ст. Р.), в моей жизни, в моих мечтах есть много такого, что ставит меня на один уровень и с рабочим и с комсомольцем».

Ставит на один уровень. На один и тот же. Вот то, что не удалось фадеевскому Мечику, который не сумел, как бы ему того ни хотелось, сравняться с Морозкой, — но что одолел в себе Фадеев, любитель Баратынского, знавший цену Пастернаку и Заболоцкому, однако выдвигавший вперед Бабаевского.

Одолел ли себя Олеша? При всех оговорках — да, одолел, что косвенно отметил в почтительнейших воспоминаниях прозаик Исай Рахтанов.

«После первого съезда писателей, — воспроизвел он слова Олеши, — Фадеев говорил мне: „Мы все для тебя сделаем, Юра, только пиши…“, понимаете, я сам, собственноручно, довел себя… я был бы первым писателем. Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“

При этом надо иметь в виду, — комментирует Рахтанов, — что конфликта с временем, с революцией у него не существовало.

Что же было?

Характер».

И далее — об особенностях характера, метафорически, в духе самого Олеши, обозначенных так: «помесь короля с нищим».

Вспомним бросаемые денежные купюры: действительно, король нищих. Нищий, играющий короля.

Но Михаил Михайлович Зощенко, назвавший Олешу в повести «Возвращенная молодость» своим другом, позже, в записной книжке, оценил этот характер иначе. Он вынес отрывкам из будущего тома «Ни дня без строчки» (которые при публикации в альманахе «Литературная Москва», в оттепельном 1956-м, очаровали многих, в том числе и меня) приговор — не столько печальный, сколько брезгливый:

«Тут не то плохо, что видны границы, в сущности, посредственного ума. Тут плохо — некоторые отвратительные его черты характера: подобострастие перед сильными и трепет перед известными — почти мальчишеские и неприятные.

Кто подбил его напечатать эту галиматью? Пусть бы думали (и всем было бы приятно), что он беспредельно умный! Как думали все и многие годы. Как жаль и грустно за него».





Зощенко совершенно не прав — особенно по отношению ко всей в целом книге «Ни дня без строчки» (которой он попросту не имел возможности прочитать: она стала посмертной и для него как читателя, и для Олеши как автора). Но выходит, что и в той публикации он уловил нечто свойственное Олеше вообще.

Допустим, в воспоминаниях Александра Аборского, русского литератора, жившего в Туркменистане и знавшего Юрия Карловича в военные годы, в период эвакуации, встречаем следующий эпизод. Олеша в мае 1945-го покидает Ашхабад:

«На вокзал принесли шампанское. Он заговорщически шепнул мне, стоя у подножки вагона:

— Знаете, это, наверное, из правительственных запасов. Ведь еще война, откуда ж такая роскошь? Я подозреваю — оттуда. Как вы думаете?

Я не стал разочаровывать его, хотя шампанское мы с Халдурды с превеликим трудом добыли у знакомых буфетчиц».

Смеяться ли? Пролить ли слезу умиления над этим взрослым ребенком, которому мнится, что он — величина державного значения? Как было и в горько-сладостном воспоминании о разговоре с Фадеевым: «Саша так и сказал мне: „Мы все сделаем, Юра…“».

Продолжая сопоставление генсека и нищего (сопоставление, понимаю, приемлемое не для всех), заключу: была, была логика, логика ломки, в том, что, отчетливо понимая табуреточность Бабаевского, Фадеев не только хвалит его. Сам нелогичный гнев, комически обращенный на невинного Липкина, говорит о внутренних усилиях убедить себя в том, что так и надо.

А Олеша…

Сохранился потрясающий документ — запись выступления Юрия Карловича перед коллегами-литераторами по поводу музыки Шостаковича. Вернее, по поводу спровоцированного Сталиным постановления об опере «Леди Макбет Мценского уезда». Это честный самоанализ — да, честный, как честно и как ужасно то самое выступление на первом писательском съезде.

А может быть, еще ужасней. Потому что там Олеша расправлялся всего лишь с собою самим. Тут же…

Начинается так:

«Когда я писал какую-нибудь новую вещь, мне среди прочего было очень важно, что скажет о моей новой вещи Шостакович, и когда появлялись новые вещи Шостаковича, я всегда восторженно хвалил их.

И вдруг я читаю в газете „Правда“, что опера Шостаковича есть „Сумбур вместо музыки“. Это сказала „Правда“. Как же быть с моим отношением к Шостаковичу?

Статья, помещенная в „Правде“, носит характер принципиальный, это мнение коллективное, значит: либо я ошибаюсь, либо ошибается „Правда“. Легче всего было бы сказать себе: я не ошибаюсь, и отвергнуть для самого себя, внутри, мнение „Правды“.

К чему бы это привело? К очень тяжелым психологическим последствиям».

Заметим: «внутри… к психологическим…» То есть Олеша действительно честно заглядывает внутрь себя самого, пробуя осознать характер собственного смятения, — и эта честность по-своему даже храбра. В самом деле! В другое время, в другой аудитории — не навлек ли бы он на себя нешуточный гнев властей? Ему, дескать, дали партийную установку, а он изображает сомнение. «Либо я… либо „Правда“…» А за «Правдой», что всем понятно, — Сталин! Сомневаться во вкусе и правоте Сталина?!

Но дальше:

«У нас, товарищи, весь рисунок общественной жизни чрезвычайно сцеплен. У нас нет в жизни и деятельности государства самостоятельно растущих и развивающихся линий. Все части рисунка сцеплены, зависят друг от друга и подчинены одной линии. Эта линия есть забота и неусыпная, страстная мысль о пользе народа, о том, чтобы народу было хорошо. Если я не соглашусь с этой линией в каком-либо отрезке, то весь сложный рисунок жизни, о котором я думаю и пишу…»

Опять: «сложный». Олеша упорно хочет остаться Олешей, не превращаясь в Бабаевского или Бубеннова.