Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 113

Ни народолюбивый Эртель, ни тем более Бунин оправдать этого не захотели. Захотел — Блок:

«Почему дырявят древний собор? — Потому, что сто лет здесь жиревший поп, икая, брал взятки и торговал водкой».

(Образ, достойный агиток Демьяна Бедного или плакатов Маяковского.)

«Почему гадят в любезных сердцу барских усадьбах? — Потому, что там насиловали и пороли девок…»

Стоп!

А когда палили библиотеку в любезном сердцу подмосковном Шахматове? Когда по клавишам семейного пианино скакали, любуясь, кáк они, черные с белым, разлетаются из-под пяток, — тоже за то, что «там насиловали и пороли»?

Это не плод моего воспаленного воображения. Вот шахматовский старожил рассказывает литературоведу Станиславу Лесневскому:

«Когда господа уехали, мы с ребятишками картинки таскали из барского дома, картинок там много было…

Пианину-то мы еще доломали… Какую пианину разворочали… Бывало, мы ногами по ей прыгали… Маленькие были, ничего не понимали… Знать бы…»

Неужто — не знал? Даже он, маленький, не говоря о взрослых? Ведь вспоминает сегодня: «Про Блока мать мне говорила: „Он сам работал, не то что распоряжался…“»

За что ж так — с барином, у кого не только не насиловали и не пороли, но кто и «сам работал»?

Старожил, и доживши до старости, не объяснит, не сумеет. Да и зачем, если еще до погрома все за него объяснил и оправдал сам Блок:

«…не у того барина, так у соседа».

Словом:

«Что же вы думали? Что революция — идиллия? Что творчество ничего не разрушает на своем пути? Что народ — паинька? Что сотни обыкновенных жуликов, провокаторов, черносотенцев, людей, любящих погреть руки, не постараются ухватить то, что плохо лежит?»

Так что: «Стыдно сейчас надмеваться, ухмыляться, плакать, ломать руки, ахать над Россией, над которой пролетает революционный циклон».

После всего этого даже странно, что до сих пор не прошло изумление: почему, мол, зачем в финале поэмы «Двенадцать» Блок поставил во главе красногвардейцев Спасителя? Чему ж изумляться, если святым для себя словом «творчество» он нарек «революционный циклон»?

И вот Иисусу вручается знамя победившего пролетариата:

Впереди — кого именно? Бандитов, погромщиков, каторжников, чего сам Блок отнюдь не скрывает:

Блок «вторично распял Христа», — сказал Гумилев, а Бунин вознегодовал, что здесь «какой-то сладкий Иисусик, пляшущий» перед сворой «скотов, грабителей и убийц». Правда, мягкосердечный Волошин, отказавшись поверить, будто Александр Александрович Блок мог всерьез сделать Христа предводителем революционной ватаги, выдвинул дикую версию: Христос потому «впереди», что его ведут на расстрел.

Не добавить ли: как вскорости поведут Гумилева? Но, ставя Николая Степановича к стенке, вряд ли ему дали в руки красное знамя…





Сам Блок не помог своим толкователям — ни тогдашним, ни будущим. «Однажды Горький, — вспоминает Корней Чуковский, — сказал ему, что считает его поэму сатирой. — Это самая злая сатира на все, что происходило в те дни. — Сатира? — спросил Блок и задумался. — Неужели сатира? Едва ли. Я думаю, что нет. Я не знаю».

«Я не знаю» — то была чистая правда. Он не знал даже, хороший или дурной поступок (проступок?) он совершил, написавши «Двенадцать». И, встретив в трамвае непримиримую к большевикам Зинаиду Гиппиус, спросил ее: «Вы подадите мне руку?» После чего покорно снес надменный ответ: «Как знакомому подам, но как Блоку нет».

«Весь трамвай слышал, — рассказывала язвительная Зинаида Николаевна. — Думали, уж не возлюбленный ли он мой».

Тем более известны слова, сказанные в ответ на упрек Гумилева, что финал «Двенадцати» приклеен искусственно:

«— Когда я кончил, я сам удивился: почему Христос? Но чем больше я вглядывался, тем яснее я видел Христа. И я тогда же записал у себя: к сожалению, Христос».

К сожалению… То есть — ничего не поделать. Оттого поэма «Двенадцать», где шайка «бессмысленных и беспощадных» убийц осенена символом святости и справедливости, — это еще один акт самоубийства художника.

Не слишком ли я однообразен, повторяя это слово — «самоубийство», которому, впрочем, еще не раз суждено повториться в книге, озаглавленной «Самоубийцы»? Нет, потому что, во-первых, способов уничтожить себя, подавить свой талант, свою совесть, свою память — такое разнообразное множество, что о монотонности говорить вряд ли возможно. А во-вторых, уж с «Двенадцатью»-то вышло прямо по Пастернаку. Вспомним: «Приходя к мысли о самоубийстве, ставят крест на себе, отворачиваются от прошлого, объявляют себя банкротами, а свои воспоминания недействительными. …Непрерывность внутреннего состояния нарушена, личность кончилась».

Кончилась в смысле почти буквальном — вплоть до того, что атрофировались даже привычки простейшие, на уровне инстинкта. Те, которые, кажется, должны умереть вместе с самим человеком.

«Любопытно, — записывает Чуковский, — когда мы ели суп, Блок взял мою ложку и стал есть. Я спросил: не противно? Он сказал „Нисколько. До войны я был брезглив. После войны — ничего“».

И Корней Иванович, нежно любящий Блока, вдруг добавляет с неожиданной жесткостью. Чуть не жестокостью:

«В моем представлении это как-то слилось с „Двенадцатью“. Не написал бы „Двенадцать“, если бы был брезглив».

Блок видел и чувствовал, что его мир гибнет, что гибель неизбежна, — в чем оказался, по несчастью, прав, ибо Октябрьская революция совсем не стала следствием заговора кучки ленинцев-радикалов или хотя бы бездарной политики последних Романовых. То был всей нашей историей подготовленный катаклизм. И вот от сознания неизбежности (плюс гипертрофия интеллигентской совестливости, привычка всемерно сочувствовать «малым сим») Блок оторвал от сердца Христа. «К сожалению», с сожалением, но отдал его «младым, незнакомым».

Насколько было велико сожаление, можно догадываться. Даже нельзя не догадаться.

В мемуарном очерке все того же Чуковского рассказано об одном из последних публичных выступлений Блока:

«…Он вдруг заметил в толпе одного неприятного слушателя, который стоял в большой шапке-ушанке неподалеку от кафедры. Блок, через силу прочитав два-три стихотворения, ушел из залы и сказал мне, что больше не будет читать. Я умолял его вернуться на эстраду, я говорил, что этот в шапке — один, но глянул в лицо Блока и умолк. Все лицо дрожало мелкой дрожью, глаза выцвели, морщины углубились.

— И совсем он не один, — говорил Блок. — Там все до одного в таких же шапках.

Его все-таки уговорили выйти. Он вышел хмурый и вместо своих стихов прочел, к великому смущению собравшихся, латинские стихи Полициана…»

Это, повторю, из мемуарного очерка, писанного для печати, с оглядкой на цензуру. В дневниковой записи, сделанной 3 мая 1921 года, но опубликованной после смерти Корнея Ивановича, многое так — однако не все. Какая там шапка-ушанка, невесть с чего раздражившая Блока!

«Зачем вы это сделали?» — спросил Чуковский, имея в виду вызывающее чтение латинских стихов. То есть желание остаться непонятым этой аудиторией.

«— Я заметил там красноармейца вот с этакой звездой на шапке. Я ему и прочитал.