Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 12 из 113

О чем речь? Всего-то о том, как Липкин пригласил Цветаеву пообедать в «Националь», где ею сразу заинтересовались два липкинских знакомца. Публикуя воспоминания, он их назвал — Киевлянин и Москвич, но я-то знаю и не считаю проступком раскрыть псевдонимы: это украинский стихотворец Леонид Первомайский и Юрий Олеша.

«Видимо, оба чувствовали себя за нашим столиком неловко, в особенности — Москвич. Он молчал, пристальным, как у живописца, взглядом смотрел на Марину Ивановну. Я подумал: как странно, признанный Демосфен ресторанов молчит. Киевлянин с украинским акцентом взволнованно говорил Марине Ивановне о своем преклонении перед ее поэзией. Говорил несколько провинциально, но чувствовалась искренность, сердечность. Между тем он почему-то раздражал Москвича, тот то и дело прерывал его, нередко грубо, например, так:

— Надо уметь говорить о поэзии. Жмеринковские трюизмы тошно выслушивать.

Киевлянин наконец вышел из себя и произнес страшное слово:

— Всем известно, что вы стукач.

Москвич молча поднялся, не забыл взять свою рюмочку, но уже с нашим коньяком, и медленно, тяжело направился к своему столику. Смущенно попрощавшись, покинул нас и Киевлянин, двинулся к выходу.

Марина Ивановна поднялась:

— Уйдем отсюда. Немедленно.

Когда мы пересекли Тверскую по дороге в метро, спросила меня, правду ли сказал Киевлянин. Что я мог ответить?

— Не думаю. У кого есть возможность оправдаться, если ему бросят в лицо такое слово? Но опыт говорит, что крупные писатели на эти роли не берутся. Используются мелкие, безвестные или с именем ложного блеска.

— В старину такая сцена кончилась бы дуэлью. А как мы в эмиграции им восторгались, его метафорами».

Сцена, по-советски обыкновенная — то, к чему предстояло привыкнуть и привыкли, — отсюда столь разумное разъяснение еще совсем молодого Липкина. Но Цветаева, задыхавшаяся в чужой для нее эмигрантской среде, понимавшая — и все же не понимавшая, — что нечужого места и воздуха для нее нет нигде, вернулась на родину как раз в надежде обрести способность дышать. Собственный, частный «воздух ее жизни» (выражение Сергея Эфрона), собственные, частные «ураганы» не спасли от удушья, их оказалось мучительно мало, — вот и рождалась, жадно хотела родиться иллюзия, что в СССР все не так.

Приключившиеся в 1934 году гибель ледокола «Челюскин» и спасение челюскинцев, эта катастрофа, как мы теперь знаем, вызванная советским шапкозакидательством, но превращенная пропагандой в триумф социализма, — даже это выглядело доказательством, что на родине кипит совершенно иная жизнь. Что там — шекспировские трагедии, разрешающиеся катарсисом. И — куда до челюскинской эпопеи (так ее окрестили газеты, — не меньше, не ниже) буржуазному сопернику по освоению льдов, итальяшке Умберто Нобиле:

А коли так:

Стихи, конечно, узнаваемо цветаевские, однако до отчаянности плохие. Но «младший возраст», не могущий жить без сказки, без пряничной и лубочной романтики, — замечательная оговорка или проговорка: истинные поэты всегда проговариваются, выдают истину, даже находясь в плену самой фальшивой иллюзии.





И вдруг: «Жмеринковские трюизмы… Вы стукач…» Действительность, хуже эмигрантской закисшая от постоянного страха, от подозрительности, ставшей привычкой. Действительность, где мерзкое слово «стукач» становится решающим аргументом в споре. Где его можно бросить создателю великолепных метафор, восхищавших там, в эмиграции, и, быть может, внушавших надежду, что в СССР — воздух, живительный для искусства. А тот смолчит. И как не смолчать? Не опасно ль ответить пощечиной на предположение, что ты помогаешь органам госбезопасности в их славных деяниях?..

Да, в душе Марины Цветаевой всегда первенствовали страдание, дисгармония, боль. «Живешь, и болью дорожась», — сказал о себе самом Маяковский. У Цветаевой не то что «и болью», то есть даже болью, болью как частью, как условием полноты бытия; у нее — именно болью. Только болью, ею одной. Так и сказано: «Я любовь узнаю по боли…», а если так, если боль — самый первый, самый главный опознавательный знак любви, то как не ждать боли? Как не желать ее?

Быть может, на родину Цветаеву влекло смутное, неосознанное желание новой боли. Новой и способной обновить душу.

Во всяком случае, в патриотическую сентиментальность тут верится слабо.

Правда, всякий раз, рассуждая о том, как она любила Россию и тосковала по ней, вспоминают стихотворение 1934 года (того же, что и «Челюскинцы»), начатое словами: «Тоска по родине…» Верней, гениальное двустишие, заключающее эти стихи:

Действительно, сильный аккорд. Но ведь до двух заключительных строчек на протяжении целых тридцати восьми утверждалось совсем другое. Начиная с того, что и сама-то тоска объявлялась «разоблаченной морокой», провалившейся фикцией, безнадежным враньем:

И лишь тут — то самое: «Но если по дороге…»

Приходит в голову дурацкая мысль, от которой тем не менее не отмахнусь. А если б, не приведи Бог, сердце остановилось на тридцать восьмой строке? Если б рука не успела вывести тридцать девятую и сороковую, последнюю, — чтó тогда мы бы сказали об этих стихах?

Может быть: апология, дескать, бездомности и безродности?

Мысль в самом деле дурацкая — или, чтобы не прибедняться, притворившаяся дурацкой. Поэты, как я сказал, всегда проговариваются, выдают сокровенное, даже скрывая его. И, отрекаясь от родного языка, взять да и назвать его «млечным» (детское, нежное, сладкое воспоминание!) — не значит ли это, объявляя тоску ненужной морокой, ее-то как раз и явить самым пронзительным образом?

Конечно, так.

И все-таки то, что написано до, — оно воплощено, пережито. Оно существует. Основная — не только по объему — часть стихотворения посвящена отталкиванию, отторжению, изыманию из себя. Чтобы после — рывком — приблизить, вернуть? Да. Но, повторяю, и отрицание пережито сполна, с перевесом в свою сторону.

Поэтесса Елизавета Тараховская вспоминает (цитирую по прекрасной книге Марии Белкиной «Скрещение судеб»):

«Я спросила: „Марина, неужели вы в Париже не скучали по России?“ — „Моя родина везде, где есть письменный стол, окно и дерево под этим окном“. В другом разговоре она сказала, что, как только вступила на сходни парохода, увозившего ее на родину, она почувствовала, что погибла».