Страница 6 из 132
Потому что он был в полной силе двадцатишестилетнего парня, понимал толк в жизни. Любил. В полной мере осознавалась им принадлежность к избранному историей народу, ведущему священную войну за счастье человечества. И вот слияние воедино этих мыслей и чувств с любовью Истягина к Серафиме и поднимало его над жизнью и смертью. Сладостны были жизнь и героическая воображаемая смерть. И он глядел прямо в глаза генералу глазами счастливейшего человека. И генерал едва заметно улыбнулся.
Штрафной батальон прорвал оборону немцев, но попал в полуокружение, то есть в «бутылку».
Немцы простреливали этот узкий болотный, с кустарниками проход.
С большими потерями проталкивали боеприпасы, пополнение, и еще труднее было вывозить раненых. В «бутылку» долго не могли доставлять горячую пищу. Язвочки обметали нёбо. Но вот ночью на паре лошадей в глубоком снегу по замерзшему болоту прокралась кухня в расположение роты. Истягин поднял крышку, и влажный пар смягчил гортань.
— Раздавай, пока темно и бойцы не столпились, — сказал Истягин кашевару.
Из траншеи, почуяв запах пищи, стали подходить бойцы.
— Давай свой ритатуй.
Веселый пулеметчик согрел себя и товарищей скоромной частушкой о своем былом гостевании у тещи.
Бойцы захохотали.
Истягин взялся за скобку кухоньки.
Кустисто разорвались мины. Истягина кинуло в ольховник. В одной руке котелок, в другой скоба от кухни. Полушубок на груди заляпан кашей, на морозе вкусно пахло постным маслом. Немного каши осталось в исковерканной кухоньке, да и в ту вмазан треух повара. Лошадь попрыгала на трех ногах, повалилась на повара, вдавливая его в сугроб. Почти из-под брюха упавшей лошади выхватил его Истягин, а у того голова отвалилась на сторону, только на жилках держалась.
Истягин опустил убитого на снег. Закурил. Дым едко обжег изъязвленную полость рта…
Война с Германией закончилась, а Истягину казалось, что он (в своих глазах) не полностью вернул свою честь. И очень оживился новой надеждой, когда перебросили на ТОФ.
Десант с подводных лодок высадился в Сейсине…
Как змеи, проползли мимо японских постов. Штаб армейской части разгромили на рассвете. И только вытащил сигарету из непромокаемой куртки, как что-то кольнуло-аукнуло в сердце…
Помнил, как прикуривал от зажигалки, а дальше ничего не помнил и не слышал. Очнулся на каменистой земле близ воронки. Поднимался медленно: сначала отяжелевшая голова оторвалась от кремней, потом, опираясь на руки, встал на колени. Перед глазами сеяло черным дождем. И дождь этот заливал японскую кумирню на холме. Но он знал, что такого дождя не бывает, что это от боли в затылке и сквозящего свиста в ушах. Вокруг ползали двое раненых. Он выпрямился и снова увидал на холме кумирню и буддийский храм. Он приказал отползать, уводить раненых. Но его никто из окружавших матросов не слушал. Выражение их лиц было изумленное. Он в гневе стал выкрикивать команды, но люди, теперь уже с испугом, глядели на него и о чем-то беззвучно, только движением губ, уславливались.
И в госпитале никто не понимал его речи. И он, то умоляя, то негодуя, просил хоть что-нибудь сказать. Чувства и мысли рождались и жили в его накрепко закупоренной душе немыми.
В этой какой-то безбрежно-мечтательной отторгнутости от людей, на грани полусна-полуяви, однажды, когда в палате задумался сумрак, открылось ему уже свершившееся: переселилась в него душа собаки, довольно пожилой, кочевавшей с древними тюрками от Хуанхэ до Каспия; она понимала значение жестов, мимики людей, но не слышала по глухоте и не говорила, как это и положено собакам. Жила она крепкой глубокой памятью о степных просторах, кострах… Всего несколько секунд был он собакой, но жизненный опыт потяжелел и посветлел еще одним просветом в мир, только по недоразумению считающийся окончательно истлевшим… Кочуя в самом себе, как облака в небе, он что-то бормотал на языке плеска воды, шелеста трав, легкого ветрового шума в лесу, пока однажды не натолкнулся на первоусвоенное с детства слово «мама». Зацепившись за него, он стал выговаривать с опаской разучиться.
— Ну вот и заговорил Истягин! — улыбаясь во все красное лицо, запричитал врач. — Скажи еще «батя», — и станешь совсем большим и умным. Ну? Скажи, родной, не стесняйся.
— …атя.
— Молодец! Ну, а с женой сноровишь объясниться. Поймет и без слов. Дадим тебе костыль, дохромаешь.
Истягин отвернулся на подушке лицом к бумажной японской стене.
— Без слов, говоришь? — встрял сосед по койке, поворачивая забинтованную голову. — Это чья как! Моя без идеологической подготовки замка не откроет. И все-то ей надо объяснить. Или сама начнет углублять… Бывало, пропускал мимо ушей разные теории… Эх, теперь бы, кажется, только бы сесть супроть ее, целый бы год слушал… Не умели мы баб ценить…
— Они умели? Тоже каются. Пишет моя: дорогой Васютка, вернись какой ни есть… на руках буду носить.
— Пока врозь, жалеют люди, а потом скоро все по-старому. Поди учти, сколько семейных сражений ждет нас после войны. И винить некого…
— Виноватого-то найдешь, легче, что ль, будет?
— Искать не надо… Мира не будет в семье, если искать виноватых… все виноваты и несчастны по своим силам…
Теперь Истягин сидел на камне наискосок от окна Серафимы, вспоминая госпитальную жизнь.
«Сам я грешнее сто раз… Тут дело в другом — есть предательство или нет предательства. Можно срастить, или ветви погнало самостоятельно в разные стороны. Надо бы зайти с вечера, когда шашлык ели они. А я струсил, правда — не по зубам… А может, ничего против меня и нет. Ей-то каково?»
Трудно поднимался, будто отдирал приросшие к камню руки.
В тусклости лестничной площадки он подошел к обитой черным дерматином двери. Привалился к стене, глубоко дыша. Там, за дверью, не спали, это он чувствовал.
Она все еще смотрела на себя в зеркало, когда в дверь постучались, — первый удар тихий, второй сильный и последний едва слышный. Почуяла, стучится мужчина, оставивший о себе память. Жарок побежал от сердца, поярчал на скулах румянец, и стало лицо как бы взволнованно отзывчивым на чью-то горячую мольбу за дверью. Удалым движением откинула волосы за плечи, готовая к принятию жаждущего, безусловно, своего человека. Поворачивая ключ, весело дивилась руке: мускулы вязко и тепло взбодрились. Почувствовала отважную крепость ног, когда открывала на себя дверь, отступая на шаг.
За пять лет разлуки забыла, что он широкоплеч, худощав в поясе, худ лицом, от природы смуглый. Теперь — землянисто-желтый, очевидно, после хвори. О ранениях не писал, да и можно ли было писать ей, неземной, о чем-либо, кроме как о ее «пророческой, трагической красоте»?
Одной рукой опирался на ореховую, с резиной на конце, палку, другой застегивал верхнюю пуговицу кителя.
Если бы Серафима знала, что вот-вот появится Истягин, не убиралась бы после гостей, пусть бы все объедки и опивки на столе были, кровать бы не застелила, чтобы Антон мыслями сразу же пошел в нужном направлении. Не надо бы наводить его на след, а только бы отвечать на пыточные вопросы, окончательно губя свою с ним совместную жизнь. И Светаева задержала бы (спрятала брюки), ведь к случаям, когда муж застигает жену с хахалем, привыкли, и даже дурачок знает, что делать. И даже Антон сработал бы как надо по трафарету при всей его невписываемости в стройную шеренгу нормальных людей. Антон такой: словам не поверит, что прошлое сгорело, надо наглядно показать…
Лучше бы не прибираться. Но она еще перед сном, выпроводив Светаева и Булыгина (гости норовили пересидеть друг друга), помыла посуду, проветрила квартиру…
Простецкие карие глаза с детским изумлением глядели на Серафиму так, будто к чужим людям просился отогреть душу. По какому-то выражению потерянности она догадывалась, что Истягин вот-вот постигнет горькую оправданность распада их совместной жизни.
Она вовремя пресекла мгновенный жалостливый порыв по-родственному обнять его. Но рассудительность эта смутила ее обидной жестокой значительностью, и Серафима, вспыхнув, шагнула к нему через порог.