Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 130 из 132



В затишье у омета Сила увидал Ольгу: расстелив на коленях салфетку с нарезанными помидорами и огурцами, она густо посыпала их солью и перцем.

— Хлеб да соль, — Сила снял шапку, кланяясь.

Ольга молчала.

Бывало, завидев статную фигуру его, Ольга вздрагивала, первые шаги делала нерешительно, потом смелее и, улыбаясь радостно и растерянно, устремлялась к нему с веселым доверием, вся открывалась, как цветок на сумеречный тихий дождь. И он жарко темнел глазами…

Давно было это. После того как он спас ее, она поостыла к нему сердцем. Всю зиму и все лето не пускала его к себе с твердостью человека, которому ничего не страшно, даже одиночество.

Теперь горькой была эта неожиданная встреча. Почему горькая, Ольга не знала. Казалось, теперь-то нечего стесняться ей — свободна, а он так всегда надеется, любит ее.

— Хлеб да соль, — повторил Сила.

— Едим, да свой, а ты так постой, — равнодушно и не сразу отозвалась Ольга.

Спешился в сторонке, срывал с низкорослого куста дикий терн, суховатый, терпкий, туго и кисло вяжущий рот. Конь положил морду на его плечо, хватал за ухо мокрыми губами.

— Иди, Сауров, подзакуси, уж так и быть. — Ольга подвинулась на соломе. — Не дует, тихо.

Ветер взбивал шуршащую солому на вершине омета, тут же отстоялась согретая солнцем тишина. Вокруг омета густо зеленела падалика пшеницы, сочная и яркая рядом с пашней — черной, с пересохшими корнями трав и стержней.

— Ну и наперчила-насолила!

— Привыкай. Зима настанет, чай, в гости заглянешь. Али стыдишься, спаситель? — голос ее звякнул с горькой злостью.

Сауров отодвинулся от еды.

— Ольга, никакой я не спаситель. И с тобой ничего особенного не было… И никто ничего не знает и не узнает…

— Да? Так говоришь, что верить начинаю тебе. — Ольга встала.

— Купалась ты, зацепилась за корягу. Я же рядом сидел с удочками… А насчет гостей зимой… А что? И приду… Ну вот, станет мне мелко в жизни, возьму и постою под твоим окном…

— Ну это ты без серьеза… А то ведь могу по глупости поверить.

— Да я бы… — занес руку над ее головой, норовя выбрать из волос соломинки, улыбнулся на то, как она зажмурилась, пятясь.

— Ну, Сила, с тобой, как с малолетним, нельзя пошутить… Корма запас на зиму для своих лошадей?

— Запас, у тебя взаймы не попрошу.

— Да я не дам, если и попросишь.

— Знаю, хозяйка ты прижимистая.

— А это мое татарское дело… Помоги-ка лучше навить воз.

Подавал он с омета большие навильники, она уминала сильными ногами, разыгравшись, пошумливала: «Мало! Еще!»

Обчесав граблями воз, Сила стоял, глядя снизу на Ольгу, подняв руки, манил спуститься на землю, когда подъехал на фургоне Иван Сынков за соломой для личного скота деда Филиппа.

С первого взгляда понял Иван, что его появление ничего не прибавило и не убавило в ее сердце. В горячо и светло улыбающихся глазах ее играла полная сил вольность и вызывающая решимость жить по-своему. Была она в этой решимости недоступна ни чужому гневу, ни чужой власти, ни чужой мольбе. Разобрала вожжи, махнула кнутом, и кони ходко двинулись к дороге. Парни проводили Ольгу долгим взглядом.

— И зимой будете рыть канал? — спросил Сила Ивана. — Земля-то промерзнет.

— Земля — не люди, промерзает не на всю глубину… да и отходит потом…

Иван уклонился от помощи Силы, и тот, как бы разрывая незримые тяжи, привязавшие его к земле, с усилием сел на коня, и конь сам зашагал на стонущий топот конского табуна за гребнем.



Дед Филипп молился на коленях перед медным складнем, когда Иван вернулся домой. Молитва была тиха и светла.

— День всеобщего поминовения усопших. Помолюсь, тогда и исть будем, — сказал он.

Иван зашел в свою комнатку и стал вспоминать мать. И все устроеннее становилось у него на душе. Хотел он уйти и от Ольги, но будто бы совесть удерживала, кинулась под ноги, как покидаемая сирота, — не перешагнуть, не вильнуть в сторону. Можешь — стопчи, только заодно вынешь из себя душу.

«Не суждено тебе избавиться от нее. Пойми это и приблизься к ней только с помыслом одним: как не мешать ей своей любовью», — будто бы так сказал ему голос матери.

И повеселел он тихим сумеречным весельем перед непочатой жатвой вызревшего поля. И верилось в бесконечную добрую работу на всю жизнь. И сладостно было от сознания своей нужности, от примиряющей со своей жизнью и людьми усталости и светло-осенней печали. И руки и ноги стали легки, как листья.

«Не мешай ей даже тенью своею, шорохом шагов, а приблизься неслышно, как утро, как ветер», — повторил голос матери.

Но что-то в нем воспротивилось матери, отцу и деду.

«Деда, не в пору ли душевной усталости явился Христос, мол, надо примирить небо с землей… Ценою страдания и жертв, а? Но я не скажу тебе, дедушка, этих слов. Не хочу быть праведным на другой манер… Не жестока ли она тем, что укоряет людей, будит в них тоску и гнев? Почему снова и снова тревожит меня мой отец, которого ты сейчас поминаешь в своих молитвах? Чем-то он раздражал нормальных людей, уж не своей ли особенностью и кротостью? — думал Иван, ложась спать после ужина. — Но я сын ваш, кровь ваша, и как мне стать самим собою, не отрекаясь от вас?»

Ранние опалили морозы нагую землю, высветлили звонко-прозрачную даль. Утром в чистом поле под низким тихим домашним небом первый снег не измят ни шагом, ни взглядом. Ненадолго пал на землю этот белый снег.

Под вечер небо вздыбилось волчьей шерстью, запальным теплом дохнуло на всю широту меж Железной и Беркутиной горами. В ночь забуранило густо, будто снеговая река наискось хлынула на землю…

Тяжелы были плечи и руки Ивана, ноги в сапогах трудно месили снег. Помыслы были терпки, и обиды застарелые, заскорузлые. Родившееся в душе лишь в минуту редкого счастливого саморастворения чувство умерло, будто выгорело, и осталась щелка. Через нее-то и свистел сквозняк…

Иван стоял среди поля, тоска водила его взглядом по всем четырем сторонам. По первопутку ехали на санях парни из Татарского Сыромяса.

— Что, Ванька, сиротой стоишь? Айда с нами.

Повалился он в розвальни на сено. Попали они на свадьбу: татарин брал русскую. Неделю шла гулянка, и Иван не отставал. Потом оказался в Дракине у мордвы. И тут гулял. За соломатом и вином поспорили, у кого больше упрямства.

— Поперешнее нас, мордвы, нету, — сказал приятель, пододвигая к Ивану сковородку с залитым маслом соломатом.

— А я, может, упрямее даже украинца вон того. Вот сейчас в буран схожу за морожеными пельменями к Ольке, — сказал Иван.

— Далеко, не дойдешь.

— Увидите.

Нашли его проезжие в снегу на горе. Разбудили деда Филиппа, занесли Ивана на кухню. И начали в шесть рук растирать, а он все еще бессмысленно раскосил глаза.

В жару он видел себя ребенком и Ольгу ребенком видел. Дед Филипп обул в новые лапти его, Ольгу, Настю и Клаву, и они радовались…

Дед вернулся с полей, а Иван с девчонками попрятались — ведь так и подмывало на игру.

— Где же мои внук и внучки? — озабоченно спрашивал дед Филя бабку Алену.

— Да они ушли на гору, тебя встречать, а то, глядишь, пашут поле, тебе помогают. Они ох как любят работать, — говорила бабушка, указывая глазами деду на ситцевую занавеску чуланчика, где спрятались внуки.

— Ах ты, господи! Дожили мы, старуха, внуки работают… То-то радости!

— А ну как их волчишка тама напужает. Поехал бы в поле.

— Да и то, пойти надо разыскать…

Тут-то Иван и девчонки, распахнув занавеску, вылетали, вцеплялись в полы дедова кафтана. И одаривал Филя их диким миндалем, корочками засухаренного солнцем хлеба…

Выплывали из глубин души детской памятью меченные подробности: поля, изба, небо, лица стариков. И виделся в детстве незыблемый порядок, и было неизбежное счастье, как неизбежное чередование времен года.

А потом — сам пропаще поглупел, изнахалился с каким-то надрывом и где-то невозвратно обронил свою душу, пошел по жизни с голой вертучей мыслью, жестокий по навычке, а не по природе, равнодушный, дико самоуверенный в том, что вот-вот и откроется ему тайна, никому до сих пор не ведомая.