Страница 3 из 19
Конечно, она знала, что существует такое письмо:
«Дорогая мама!
Это письмо официально подтверждает, что я приглашаю приехать тебя ко мне в Соединенные Штаты следующей весной. Я хотел бы, чтобы ты приехала на месяц, то есть на четыре недели где-нибудь в марте. Я оплачу твои дорожные расходы, а также твои расходы во время твоего пребывания здесь, в Соединенных Штатах. Разумеется, ты будешь жить со мной в Анн-Арборе, Мичиган, месте моего пребывания. Это письмо является частью официального приглашения, или вызова, требуемого ОВИРом».
А еще она уже знала, что больна, но надежды не теряла и до последнего дня была уверена, что увидит своего Иосифа.
Из эссе Иосифа Александровича Бродского «Полторы комнаты»:
«Несмотря на девичью фамилию (сохраненную ею в браке), пятый пункт играл в ее случае меньшую роль, чем водится, из-за внешности. Она была определенно очень привлекательна североевропейским, я бы сказал, прибалтийским обликом. В некотором смысле это было милостью судьбы: у нее не возникало проблем с устройством на работу. Зато она и работала всю сознательную жизнь. По-видимому, не сумев замаскировать свое мелкобуржуазное происхождение, она вынуждена была отказаться от всякой надежды на высшее образование и прослужить всю жизнь в различных конторах секретарем или бухгалтером. Война принесла перемены: она стала переводчиком в лагере для немецких военнопленных, получив звание младшего лейтенанта в войсках МВД. После капитуляции Германии ей было предложено повышение и карьера в системе этого министерства. Не сгорая от желания вступить в партию, она отказалась и вернулась к сметам и счетам. “Не хочу приветствовать мужа первой, – сказала она начальству, – и превращать гардероб в арсенал”. Мы звали ее Маруся, Маня, Манечка (уменьшительные имена, употреблявшиеся ее сестрами и моим отцом) и Мася или Киса – мои изобретения. С годами последние два получили большее хождение, и даже отец стал обращаться к ней таким образом. За исключением Кисы все они были ласкательными производными от ее имени Мария. Киса, эта нежная кличка кошки, вызывала довольно долго ее сопротивление. “Не смейте называть меня так! – восклицала она сердито. – И вообще перестаньте пользоваться вашими кошачьими словами. Иначе останетесь с кошачьими мозгами!” Подразумевалась моя детская склонность растягивать на кошачий манер определенные слова, чьи гласные располагали к такому с ними обращению… Имя Киса все-таки к ней пристало, в особенности когда она совсем состарилась. Круглая, завернутая в две коричневые шали, с бесконечно добрым, мягким лицом, она выглядела вполне плюшевой и как бы самодостаточной. Казалось, она вот-вот замурлычет. Вместо этого она говорила отцу: „Саша, заплатил ли ты в этом месяце за электричество» Или, ни к кому не обращаясь: “На следующей неделе наша очередь убирать квартиру”. И это значило мытье и натирку полов в коридорах и на кухне, а также уборку в ванной и в сортире. Ни к кому не обращалась она потому, что знала: именно ей придется это проделать».
Нет, Александр Иванович уже давно не фотографировал, не проявлял пленку и не печатал фотографии.
Вполне возможно, что и заблуждался на сей счет, но твердо находил это занятие избыточным и в высшей степени бессмысленным в его годы. Все уже давно снято, право, зачем смешить людей и бегать перед ними с фотографическим аппаратом, пусть этим занимаются молодые, которым он передал свой богатый опыт. Без остатка!
Каждый следующий день Бродского-старшего был похож на предыдущий, и в этом он видел смысл своего нынешнего существования – соблюдение режима, то, чему его всю жизнь учили на службе, то, чему он потом учил других.
Сына, в первую очередь…
Сейчас он садится в кресло рядом с письменным столом, на котором теперь вместо печатной машинки Иосифа стоит ламповый электрофон «Юность».
Здесь же стопка пластинок: «Черноморская песня», «Лунный вечер», «Иоланта», «Чико-Чико но Фуба», «Песни советских композиторов», «Евгений Онегин», «Рождественская оратория» Баха.
Когда они жили вместе, почему-то именно Бах вызывал особенное его раздражение. Может быть, потому что ритм той жизни был совершенно другим, а «Рождественская оратория» настойчиво требовала остановиться, перевести дыхание, успокоиться, увидеть то, что было скрыто от взгляда пожелтевшими от времени пачками газеты «Правда» и «Красная звезда». Это, разумеется, возмущало, воспринималось как неуместный дидактизм и заканчивалось скандалом, потому что Иосиф наотрез отказывался выключать эту невыносимую музыку.
Конечно, иногда приходилось прибегать и к услугам ремня. Особенно когда сын остался на второй год, получив двойки по точным наукам и английскому.
Отец понимал, что Иосиф сделал это специально, но не понимал, зачем он это сделал специально.
Как, например, не понимал, зачем его сын написал это:
Теперь, когда они уже давно не виделись, и надежда на то, что им вообще суждено увидеться, таяла с каждым днем, Александр Иванович приходил к такому убеждению: в том, что он не мог понять своего сына, не было ничего страшного, непереносимого и преступного. Это было естественно, потому как хоть они и были родными людьми, они были разными людьми.
Конечно, жаль, что он понял это так поздно.
И вот теперь отец включает электрофон «Юность» и ставит на него «Рождественскую ораторию».
Из интервью Иосифа Бродского:
«В принципе я думаю, что… просто я был частью его, по сути я – это он. Отец был человеком принципа “или – или”, как, впрочем, и все их поколение. Мы же себя очень уважаем за то, что мы люди нюансов. Нам кажется, что мы больше понимаем, больше знаем, что мы лучше чувствуем и т. д. В то время как, если уж говорить совершенно серьезно, то вот эти их “или – или” включали в себя всю ту амплитуду, которую мы артикулируем очень подробно и детально, но это и приводит нас к такому, как бы сказать, состоянию полной импотенции по отношению к действительности. А те люди при всем том, могли совершать какие-то выборы. Отец, например, не был ни членом партии, всего этого “добра” он не терпел, просто не выносил. И еще он был человеком весьма ироничным, во всяком случае, он был ироничен по отношению к государству, к власти, к родственникам, особенно к тем, которые более или менее преуспели в системе. Он все время над ними посмеивался, всегда норовил вступить в спор, и я вижу то же самое сейчас в себе, то есть эту тенденцию к возражению. Думаю, что это у меня в значительной степени от него, так сказать генетический момент, кровный. Я действительно думаю, что “он” – это я. Ведь пока они живы, мы думаем, что мы – другие, что мы – это что-то самостоятельное, а мы на самом деле – часть той же самой ткани».
Музыка звучит ровно, накатывает волнами, и Александр Иванович засыпает, сидя в кресле.
Ему снится сон, будто он в сумерках переходит Дворцовый мост.
Проезжая часть пуста, и поэтому можно безбоязненно идти к колоннаде Военно-морского музея мимо мигающих светофоров. Совершенно непонятное время года – то ли ранняя весна, то ли солнечная теплая осень, из тех дней, которые в Ленинграде можно пересчитать по пальцам одной руки.
Он поднимается по лестнице и видит Иосифа с сине-бело-синей повязкой дежурного офицера на левой руке и пистолетом в кобуре на правом боку. Сын открывает отцу огромную двустворчатую дверь, и они входят в здание музея. Однако, оказавшись тут, он не обнаруживает хорошо знакомых ему экспонатов. На самом же деле Иосиф вводит отца в Парфенон, где из-за колоннады появляется хор, который движется слева направо и исполняет строфу из Пролога к «Антигоне»: