Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 34 из 78



11. Совершающиеся в целом падение и подъем

— При рассмотрении мирового процесса и истории человечества нас неотступно преследует вопрос о конце. В учении о конце сущего, о совершенстве или окончательном уничтожении всего существования, даются мифологические ответы на этот вопрос.

Вопрос о конце может быть поставлен и в немифологической форме. Мы спрашиваем о будущем: каким оно может быть и каким, вероятно, оно станет. Если мы возьмем достаточно длительный промежуток времени, то для того, что имело начало, будет справедливо утверждение, что конец всего во времени будет и его гибелью. До наступления этого конца имеется непредсказуемое множество возможностей. Верим ли мы в неопределенный прогресс в становлении человеческого рода, измышляем ли конечную цель всего порядка человеческого существования на приведенной к вечному миру планете, или же неопределенно избираем и желаем бесконечно двигаться без всякой цели, — в любом из

этих случаев мы имеем в виду конец или нескончаемость как некоторую будущую реальность в мире, которую суждено пережить следующим поколениям, а не ищем, трансцендируя, конца всего сущего.

Именно это совершилось между тем в мифе, связавшем в единство временную действительность и фантастическое сверхчувственное. Содержание подобных мифов выходит за пределы хода событий, представляемого в мысли как сугубо временный. Если эти мифы принимали за эмпирический прогноз и ожидали наступления определенного во времени конца мира, то вынуждены были пережить разочарование оттого, что он не наступал. Но если мысль признает невозможность чувственно-временной стороны этого представления, то главное для человека отныне уже не в том, чтобы втащить конец во время, но в том, чтобы трансцендируя постичь его. Там, где блекнут фаски эсхатологических мифов, остается интенция устремления к подлинному бытию, предстоящего взору в восхождении — как шифр окончательного совершенства, а в падении — как шифр общего уничтожения.

Ибо недоступное бытие является во времени через антиномию подъема и отпадения. То, что вечно, должно как временное существование приходить к себе самому через решение. Поскольку это решение само пребывает во времени, конец находится в будущем; поскольку же решение есть явление бытия, конец, как совершенство, находится в вечном настоящем. Поэтому я во временном существовании никогда не могу просто пребыть с трансценденцией, но могу лишь, восходя, приближаться к ней или, падая, терять ее. Если бы я был с трансценденцией, то движение прекратилось бы, настало бы конечное совершенство, времени больше не было бы. Во времени же мгновение завершенности абсолютного сознания должно всякий раз снова переходить в напряженное движение.

Закон дня и страсть к ночи

В упрямстве и в отпадении нечто отрицательное противостояло чему-то положительному; ничтожество то представало как путь исчезновения в бытие-ничто, то казалось условием для положительного, как артикуляции в том движении, из напряжения в котором осуществляется соотнесенность с трансценденцией. Но отрицательное в этой антиномии может в конце концов стать уничтожением, которое само есть положительность: то, что прежде казалось лишь отрицанием, становится истиной, и, сбивая нас с толку, становится теперь не только соблазном, но и требованием; и наше уклонение от этой истины становится новым падением. Кажется, будто наше бытие в существовании стоит под властью двух сил. Экзистенциальное явление этих сил мы называем законом дня и страстью к ночи.



1. Антиномия дня и ночи

— Закон дня упорядочивает наше существование, требует ясности, последовательности и верности, обязывает нас следовать разуму и идее, единому и себе самим. Он требует осуществлять нечто в мире, созидать во времени, в бесконечном пути совершенствовать существование. Но у границы дня слышна речь иного. Однажды отвергнув его, мы не находим себе покоя. Страсть к ночи разрушает все порядки. Она бросается в безвременную пропасть ничто, увлекающего все на свете в свой водоворот. Всякое созидание в мире как историчное явление представляется ей поверхностной иллюзией. Ясность, полагает она, не может проникнуть ни во что действительно существенное, и сама она, скорее, самозабвенно избирает неясность, как безвременную тьму подлинного. Силой непостижимого долженствования (Müssen), которое не ищет даже и возможности оправдать себя, она теряет веру и доверие к дню. Не задачи и не цели говорят в ее пользу; она — слепое влечение, жаждущее разрушить себя в мире, чтобы достичь совершенства в глубине безмирности.

Закон дня знает смерть, как границу, и все-таки в сущности не верит в нее, если экзистенция в восхождении удостоверяется в своем бессмертии. Действуя, я думаю о жизни, а не о смерти. Будучи обращен на исторично-непрерывное строение бытия в существовании, я, и умирая, еще думаю об этом существовании и действовании в нем, как если бы смерть вовсе мне не предстояла. Закон дня позволяет мне рискнуть смертью, но не искать ее. Во мне есть смелость, чтобы встретить смерть, и все же она — не друг и не враг мне. Страсть же к ночи относится к смерти с любовью и содроганием страха, как к другу и врагу. Она томится тоской по ней, и так же стремится задержать ее; смерть говорит с нею, и она вступает в общение со смертью. Боль от существования, которое живет, не зная возможности, и чуждый мира восторг жизни, — оба они, из мрака своей ночи, любят смерть

Страсть к ночи знает избыток в смерти; последняя истекающая капля в этом избытке еще есть сознание давно желанного, после всех блужданий и страданий, покоя могилы. Эта страсть во всяком случае есть измена жизни, неверность по отношению ко всему действительному и зримому. Царство теней становится для нее родиной, на которой она и живет по-настоящему.

Если я и не был уже изначально чужд существованию, враждебен разуму и созиданию, то и тогда, если я избираю день, в моей последующей жизни царство ночи становится для меня миром, который все растет. Я начинаю жить в нем как дома, пусть даже сейчас он еще и далек от меня; а в конце концов он принимает меня как воспоминание о жизни, если я, старея, покидаю ставший мне чуждым мир существования. Закон дня может утратить для меня свою содержательность, как бы исчерпавшись для меня. Мое бытие в существовании может утомиться, и концом для меня становится тогда страсть к ночи.

В уверенном ходе историчного бытия в существовании воля ведет к раскрытию; замыкающееся в себе упрямство этому раскрытию противится; но страсть к ночи открывать себя не может, пусть даже и хочет. Она принимает судьбу, которой она, с открытыми глазами, желает и не желает, и которая поэтому предстает как необходимая и свободная. Она может сказать: некий бог совершил это, равно как и: я сам совершил это. Она решается на все, не только в мире целей существования, но и именно там, где она, казалось бы, разрушает самое экзистенцию, нарушая порядки, нарушая верность и ущемляя самобытие. Ее цель — глубина существования, ставящая человека вне границ существования и уничтожает его. Это — провал в бессмысленное. В страхе самости, увлекаемой к ее собственному уделу, рассуждение и выбор, казалось бы, прекращаются, и, однако, все здесь, кажется, словно бы выбрано и обдумано совершенно непревзойденным образом. Ничто, казалось бы, не может сравниться с решимостью этой страсти. Уничтожение завладевает всем человеком. Оно ставит себе на службу даже и еще остающуюся в нем волю к созиданию, если эта воля производит, как кажется, нечто прямо противоположное тому, чего, кажется, она хотела.

Страсть остается исконно неясной. Неясность — это ее мука, но также и ее тайна, недоступная ни для каких соблазнов запретного и сокровенного. Страсть ищет всякого рода разоблачения и ясности для того, чтобы вполне увидеть истинную, не поддающуюся никаким разоблачениям, тайну, — в отличие от своеволия, искусственно создающего тайну и, скрыв ее в облаках, препятствует разоблачению какой-нибудь банальной эмпирической фактичности. Будучи в неясности, все же вполне уверенной в себе, она, впрочем, и боится, но страх ее есть бесконечный страх в необходимости судьбы, в которой она нарушает верность, и абсолютная тайна невнятно влечет ее к смерти.