Страница 6 из 18
– Что тут говорить, – отвечал старик. – Для дураков яд да холера; а нам надобно, чтоб вашего дворянского козьего племени не было.
Император Николай в такие моменты проявлял тонкое понимание ситуации. Он писал 18 июля:
«Бунт в Новгороде важнее, чем бунт в Литве, ибо последствия могут быть страшные. Не дай и сохрани нас от того милосердный Бог, но я крайне беспокоюсь».
Происходило самое страшное – войска братались с мятежниками. Со дня на день полки 1-й и 2-й гренадерских дивизий, поддержанные чернью, могли выступить на Петербург.
Н. Н. Пушкина. Рисунок А. С. Пушкина
Двор переехал в Царское Село в начале июля. А с двором – дороговизна и сплетни, слухи и достоверные известия. Последнее было важно.
Приехали с двором Жуковский, воспитатель наследника, и «черноокая Россетти», фрейлина. От них и шли достоверные известия.
Однако первое время после начала мятежа в поселениях неясно еще было, что там происходит. Николай, очевидно, делился сведениями с очень ограниченным кругом.
Около 16 июля Пушкин писал Плетневу:
«У нас в Царском Селе все суетится, ликует, ждут разрешения царицы; ждут добрых вестей от Паскевича; ждут прекращения холеры».
Но 21 июля тон меняется:
«В Царском Селе также все тихо; но около такая каша, что боже упаси».
Это – Нащокину, с которым в политические разговоры Пушкин обычно не очень входил.
Но 3 августа он написал Вяземскому:
«…ты верно слышал о возмущениях Новогородских и Старой Руси. Ужасы. Более ста человек генералов, полковников и офицеров перерезаны в Новогородских поселениях со всеми утончениями злобы. Бунтовщики их секли, били по щекам, издевались над ними, разграбили дома, изнасильничали жен; 15 лекарей убито; спасся один при помощи больных, лежащих в лазарете; убив всех своих начальников, бунтовщики выбрали себе других – из инженеров и коммуникационных ‹…› Но бунт Старо-Русский еще не прекращен. Военные чиновники не смеют еще показаться на улицах. Там четверили одного генерала, зарывали живых и проч. Действовали мужики, которым полки выдали своих начальников. – Плохо, Ваше сиятельство. Когда в глазах такие трагедии, некогда думать о собачьей комедии нашей литературы».
Ему было тяжело.
Он прекрасно понимал причины мятежа и причины его жестокости.
Но жестокость, бессмысленная жестокость, приводила его в отчаяние. И еще одно – бесплодность мятежа.
В начале августа он уже знал, что мятеж кончается. В тревоге пережил он страшные июльские дни, когда неясно было – пойдут бунтовщики на Петербург или нет. Они не пошли. Они попусту теряли время. И потеряли все. Правительству удалось хитростью вывести из округов регулярные части. Удалось собрать военную силу. Поселенцы, оставшись одни, без сочувствующих гренадер, упали духом. Их хватали, заковывали.
Пушкина угнетала бессмысленность происходящего. За жестокостью мятежа следовало изуверское возмездие.
«Когда привели на плац первую партию, то их невозможно было узнать; до того они были исхудалы, печальны и обросли, что не походили на людей… Для большей безопасности кругом плац-парада гарцевали два эскадрона драгун. Вскоре приехал генерал Данилов, назначенный для наблюдения за порядком во время экзекуции. Поздоровавшись с полубаталионом Астраханского полка, он начал говорить солдатам, что когда придет время наказывать бунтовщиков-поселян, то не щадить их, – ибо кто окажет им малейшую снисходительность, того он сочтет за пособника и ослушника воли начальства, а следовательно, за такого же бунтовщика, как и поселяне… “Стегать их, шельмецов, без милосердия, по чему ни попало”, – прибавил он. Затем, обратившись к поселенному батальону, собранному для присутствия на экзекуции, сказал: “Ну, что, разбойники? Что наделали? Вот теперь любуйтесь, как будут потчевать вашу братию…” Страшная была картина: стон и плач несчастных, топот конницы, лязг кандалов и барабанный душу раздирающий бой – все это перемешалось и носилось в воздухе. Наказание было настолько невыносимым, что вряд ли из 60 человек осталось 10 в живых. Многих лишившихся чувств волокли и все-таки нещадно били. Были случаи, что у двоих или троих выпали внутренности… У некоторых несчастных, как, например, у поселянина Егора Степанова, выхлестнули глаз и так водили, а глаз болтался; Морозова, который писал прошение от имени поселян, били нещадно. Несмотря на его коренастую фигуру, высокий рост, он не вытерпел наказания, потому что его наказывали так: бьют до тех пор, пока не обломают палок, потом поведут опять, и снова остановят, пока не обломают палок. Ему пробили бок, и он тут же в строю скончался…»
Это страшно читать. Но надо знать это. Ибо Пушкин тоже это знал. Он знал, где и в какое время живет.
Империя была на краю гибели. «Восстань, пророк, и виждь, и внемли…» – писал он некогда. Теперь эта формула приобретала новый смысл.
За два года до этого Пушкин писал о Грибоедове:
«Нет ничего завиднее последних годов бурной его жизни».
Последние годы жизни Грибоедов был крупным дипломатом, влияющим на судьбы государств. Пушкин завидовал Грибоедову – государственному деятелю.
Уже много лет он думал о своем издании – журнале, альманахе. Он все время – из всех своих ссылок – писал об этом друзьям.
«Литературная газета», которую в тридцатом году издавали Дельвиг и Сомов, была все же не совсем своя. Разумеется, он мог напечатать там что хотел. Но он все время был в отъездах – сватовство, Болдино, женитьба. Да и газета была всего лишь – «литературная». Ему и тогда этого казалось мало, а теперь и подавно.
Еще из Москвы – в марте – он писал Плетневу:
«Я не прочь издавать с тобой последние Северные Цветы. Но затеваю и другое, о котором также переговорим».
Через две недели – опять же Плетневу:
«Мне кажется, что если все мы будем в кучке, то литература не может не согреться и чего-нибудь да не произвести: альманаха, журнала, чего доброго и газеты!»
Вот оно – таинственное «другое» из первого письма. Мысль о газете. Об издании мобильном, многотиражном. Но не только в тираже и мобильности дело. Он хотел газету политическую.
8 июня Пушкин получил письмо от управляющего III отделением (то есть начальника тайной полиции) Фон-Фока.
«Милостивый государь! Будучи бесконечно польщен доверием, которым Вы изволили меня почтить, я прошу Вас принять выражение моей столь же искренней, как и чувствительной благодарности. Позвольте, однако, милостивый государь, возвращая Вам черновик прошения, который Вы имели любезность мне сообщить, – заверить Вас с присущей мне откровенностью, что я далек от того, чтобы покровительствовать одному какому-нибудь литератору, кто бы он ни был, за счет его собратьев. К сожалению, встречаются люди до чрезвычайности склонные к тому, чтобы изображать в дурном свете самые невинные обстоятельства. Вот почему мне приписали влияние, которым я никогда не пользовался и которое было бы совершенно противоположно моим принципам. Я знаю издателей “Северной Пчелы” лучше других по прежним, чисто светским отношениям; это единственные литераторы, которые иногда навещают меня и с которыми я иногда обмениваюсь литературными мнениями, не всегда, впрочем, становясь на их сторону. Таким образом, пристрастие к этим господам мне приписывают совершенно безосновательно и даже не без зложелательства. Что касается политических статей, которые я им изредка посылаю для напечатания в их газете, то я делаю это по обязанностям службы, по поручению генерала Бенкендорфа, который обычно скрепляет их своей подписью. По этой самой причине осмеливаюсь думать, что Вы, быть может, хорошо бы сделали, обратившись с Вашим проэктом к генералу Бенкендорфу, который неоднократно давал явные доказательства особой к Вам благосклонности».