Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 3



Иоэль умирал. В этом не было сомнений. Когда он несколько месяцев назад вышел из тюрьмы, Коммунистическая партия Польши уже не существовала. Ему, как и многим бывшим заключенным, пришлось жить на чужие средства. Наиболее активные из сочувствующих постоянно собирали пожертвования как для здоровых, которые не могли устроиться на работу, так и для больных, еще больше нуждавшихся в поддержке. Здоровые голодали, больные умирали в одиночестве. Иоэля отвели к «тетушке заключенных» — Тересе. Это была немолодая, очень полная женщина с внимательно-сосредоточенным взглядом, какой обычно бывает у стариков или сердечно-больных, всегда одетая в черное. По мужу она была Радзиховская, но все называли ее просто Тересой и говорили о ней, как о самом близком человеке.

Благодаря визиту к ней Иоэль вскоре предстал перед врачом, по фамилии Кампер. Осмотр длился недолго. Выпроводив больного, Кампер сказал Тересе:

— Ему нужен шезлонг, только шезлонг. Все остальное уже не поможет. А шезлонг нужно купить, чтобы больной мог греться на солнце. Это все, что ему можно дать. Все легкие в дырах. Месяц еще протянет, от силы — два…

Сентябрь был уже на исходе, когда Иоэль в первый и последний раз увидел Варшаву. Его привело в восторг многое. Людная Маршалковская, машины и автобусы, небоскреб на площади Наполеона, но больше всего, как ни странно, обрадовал его дым, валящий из труб в рабочих кварталах.

Не знаю, может быть, в нем говорила гордость, та самая гордость, которая заставляет глухих восхищаться игрой духового оркестра, хотя они ничего не слышат.

Он был родом из небольшого городка. Там и по сей день живет его отец с вечно испуганным озабоченным лицом и жиденькой бородкой; все свои долгие дни он проводит за швейной машиной. Кроме отца с машиной, в единственной комнатушке живут еще четверо младших сестер и братьев Иоэля. Две деревянные кровати, стол для глажки и еды, груда затхлой материи и еще кое-какие с трудом поддающиеся определению предметы составляют все недвижимое имущество семьи. Иоэль чувствовал, что он не в силах возвращаться домой и не вправе отягощать отца бременем своих страданий. У него было письмо в Варшаву к сестре одного из товарищей по заключению, она-то и свела его с Тересой.

Иоэлю купили шезлонг и отправили в Юзефув умирать, точно так же как летом посылают в деревню на поправку. И он умирал, как умирают чахоточные, — возбужденный, с высокой температурой, с кровохарканьем, с уколами, со льдом на груди, с неизменной бутылочкой, чтобы сплевывать мокроту. Время от времени к нему приезжал кто-нибудь из товарищей, приезжал и снова уезжал. В доме оставалась только Вероника, молодая женщина с квадратной головой борца, с маленькими глазками, крупными и полными руками — само здоровье; в комнате больного она сновала бесшумно, словно мышь, и старалась не дышать, боясь заразиться.

Я сидел у Иоэля целыми днями и старался выполнять его мелкие просьбы. Даже после кровотечений, которые день ото дня становились все сильнее, он не терял способности улыбаться.

Он улыбался и утром, когда жар немного спадал, и вечером, когда весь пылал, улыбался после кровотечений точно так же, как и тогда, когда самочувствие позволяло ему встать с постели и немного побродить по комнате. Улыбался, потому что не думал о себе. Но я не мог не думать о нем. Бывали минуты, когда я был не в силах смотреть на его изможденное, словно притороченное к подушке лицо. Страдания, на которые безжалостная судьба обрекла этого человека, гнали меня прочь из комнаты. Я бродил по пустынному Юзефуву, шел к Посребжаному или вдруг, одержимый навязчивым желанием что-нибудь купить, бежал на станцию и покупал первые попавшиеся журналы. И когда я перед сном закрывал дверь, мне казалось, что захлопнулась крышка гроба.

IV

Иоэль полюбил меня. Я был последним товарищем на его пути, а он сберег столько нерастраченной любви к людям.

В соседней комнате Вероника вечно ссорилась с мужем, боялась подходить к больному, производила впечатление черствой, злой женщины, между тем сколько нежности было в ее голосе, когда она вела свои бесконечные беседы со старой канарейкой, которая садилась то на спинку кровати, то на шкаф.

«А сахар Кубусь любит? Любит, любит. Вот он, сахарок! Не бойся, пташка, не дам тебя в обиду! Все ты перышки чистишь, к дождю, наверно».



Может быть, больной любил меня потому, что уважал мою профессию. Народ чтит поэтов, потому что любит правду и красоту. Народ верит, что жизнь может стать содержанием вдохновенного искусства. Он думает, что тот, кому это удалось, кто сумел достичь самых больших высот, — тот и есть поэт.

Иоэлю важен был сам факт, что я пишу. Он считал, что именно на меня пал выбор благосклонной судьбы и я должен выразить мысли и чувства людей, таких, как он. Ему казалось, что сам он наг и нем, как двухдневный жеребенок, доверчиво спящий ночью в конюшне под чутким брюхом матери. Когда он говорил о взаимных обязанностях писателей и народа, его речь, обычно такая богатая и выразительная, становилась бедной, несмелой, словно у влюбленного, что так красноречив наедине с собой и немеет под взглядом любимой. Тяжелый труд не способствует красноречию. Люди, которые приходили с окраин, чтобы послушать любимого поэта, были немногословны. Улыбка в глазах, дружеское рукопожатие, два-три слова — вот и все, чем встречал народ своего писателя. Иоэль был одним из тех, с окраины.

А я? Рядом с этой жизнью, рядом с этой смертью, рядом с этой верой я чувствовал себя жалким провинившимся псом. Мне слишком хорошо было известно то, чего не мог знать Иоэль, и что, может быть, и не случайно я оставляю недосказанным. В нашей прекрасной профессии много призванных, но мало избранных. Он не видел, как круты ступени творчества, а я знал, что их тысяча, и сегодня они были так же неодолимы для меня, как вчера. Я чувствовал свою вину и беспомощность. Я не говорил от имени немых. И у меня в легких не было дыр. Каким же должен быть мой голос, чтобы я не чувствовал вины за эти дыры в легких. Меня мучил стыд, сознание собственного ничтожества.

«Вы, — говорил он своим хриплым голосом, — вы должны быть в авангарде».

Глаза его в глубоких впадинах горели.

V

Был огонь, который своим пламенем согревал умирающего. Зарево пылающей Испании освещало последние дни Иоэля, занимало его ум, который силой своей целеустремленности слился теперь с той частью человечества, что вела борьбу за свободу.

А между тем генерал Франко был уже у стен Мадрида.

Не один Иоэль сделал такой выбор. Товарищи, вместе с которыми он боролся, мгновенно разобрались в сложившейся обстановке. Все те, кто, по грубоватому, но меткому выражению, не хотел больше сидеть на горшках, все эти мальчики, оканчивающие школу, студенты, фабричные рабочие, один за другим вдруг исчезали из дому. Они покидали Польшу. Их исчезновение бросалось в глаза не сразу. Зарубки, нанесенные новой фазой истории, были пока едва заметны, но горе тем, кто не сумел их увидеть.

Товарищи Филюта пробирались на юг, а их матери молча, в тревоге ожидали писем. И вот потом, много времени спустя из Франции, Мексики, из Аргентины начинали приходить вести. Порой письма рассказывали о героизме добрых знакомых, о героизме, который мог показаться таким же безумием, как и решение покинуть родину.

Те, кто покинул родину, там далеко на юге вступали в ряды батальона, носившего имя Ярослава Домбровского. В его рядах сражались также и польские горняки из Франции и Вестфалии, польские эмигранты из Праги, вся та Польша, для которой на родине не было места. Казалось бы, что на родине печать должна была бы с сочувствием следить за их подвигами. Но большинство газет с первых же дней стало превозносить до небес тех, кто гнал марокканцев под стены Мадрида, и всячески поносить его защитников. В этом презрении к лучшим сынам Польши, в травле, которой подвергались истосковавшиеся семьи, было что-то тревожащее и постыдное. Полякам, сражавшимся под Теруэлем, Овьедо, Сан-Себастьяном — если только эта пресса доходила до них, — могло показаться, что пролитая ими кровь вызывает лишь насмешки и проклятия, что других слов у родины для них нет.