Страница 5 из 8
Он знал и чувствовал, что должен немедленно подавить в себе это жалкое самодовольство, ничтожное самодовольство минуты, за которым она не видела долгих месяцев его тоски, голода одиноких ночей, голода, нарастающего во всех клеточках тела, разрушающего мозг, низводящего его до того состояния, когда он не может породить ничего, кроме самых мелких, животных мыслей; он знал, что прежде всего должен сдержать смех, потому что ему придется расплачиваться за него, он знал это, но не мог справиться с уродством минуты, с ограниченными возможностями тела. И чувствуя, что стоит в преддверии конца, который через минуту засосет его, он повторял свое единственное:
— Капля доверия! Капля доверия!
— Нет, у меня к тебе нет никакого доверия! — крикнула она и вскочила с тахты с тем злым спокойствием, которое по временам пугало его. Он поднял трубку, но ему никто уже не ответил. Потом, когда Флора захлопнула за собой дверь, он подумал: «Возвращается время пустоты».
Все же наутро она позвонила и предложила встретиться:
— Я могу быть в пять часов в «Клавдии», если хочешь, у меня будет свободный часок; мне надо поговорить с тобой.
— Может быть, ты придешь ко мне, как всегда, тебе не кажется, что так удобнее, лучше?
— Нет, не думаю, я только хочу поговорить, — засмеялась она.
— А дома нельзя?
— Ты ведь знаешь, что начнется, если я приду.
— Что?
— Я хочу с тобой поговорить, есть у меня одно дело.
— Но почему не дома?
В том, что она позвонила, было что-то обнадеживающее, но в словах «хочу поговорить» он вновь уловил все то же начало конца, о котором уже не первый день беспрерывно думал. Повесив трубку, он, как на экране, прочел где-то в темном углу комнаты все то, что вечером ему скажет Флора, но через минуту уже ничего не помнил, озарение прошло.
«Клавдия» помещалась в подвале. Она занимала несколько темных клетушек, в которых краснота кирпича, смешиваясь с сажей, создавала впечатление, будто проворные трубочисты только что выгребли отсюда уголь огромными лопатами, а потом уже позвали гостей. После того как выгребли уголь и гости устроились на твердых скамейках за низенькими столиками, художники, притворившись детьми, размалевали стены в красный, желтый и белый цвет. Здесь всегда было полутемно, на столиках стояли свечи, воткнутые в горлышко бутылок, дожидаясь часа, когда прекратится подача электроэнергии, что часто случалось зимними вечерами в часы большого напряжения. В полутьме Ясь с трудом отыскал Флору, забившуюся в уголок. На ней был полушубок, наброшенный поверх костюма, который он раньше не видел, да и лицо у нее было не такое, как обычно.
«Чужая, другая, похудевшая, — подумал он. — Может быть, поэтому она выбрала этот темный погреб?»
— Вот и ты, а я боялась, что ты не придешь.
Она была чем-то очень взволнована. Говорила рассеянно, не обращала внимания на окружающих, не читала ему нравоучений.
— Я кое-что хотела тебе сказать, — снова повторила она; она уже несколько раз начинала с этой фразы, но всякий раз отвлекалась.
— В чем дело, Флора?
— Флора, — она передразнила его голос. — Я хотела кое-что тебе сказать.
— Ну, скажи.
— Но я не знаю, будет ли тебе это интересно.
— Не шути.
— Я не шучу. Я хотела поговорить с тобой об одном человеке.
— Каком человеке? — Он почувствовал, как почва уходит у него из-под ног.
— Я хотела с тобой поговорить об одном человеке… о пане Памеле.
— Как ты сказала, пане…
— Пане Памеле, пане Памеле, пане Памеле.
Он не поверил своим ушам.
— Ты знаешь, о ком я говорю?
Она смеялась вымученным смехом, звучавшим словно из-под стеклянного колпака. Выражение лица у нее было еще более ребячливое, чем обычно. По временам Ясю казалось, будто он видит ее впервые.
Пан Памела… Он не мог бы с точностью сказать, откуда взялось это женское имя: из книги, из газет, с вывески, может быть, это была фамилия знакомых из далекого детства. Сколько он себя помнил, он всегда писал это имя на обложках книг, на тетрадях, на салфетках, это была квинтэссенция бессмыслицы, темноты. Когда впервые вместо Флоры к телефону подошел ее муж и спросил, кто нужен, Ясь, растерявшись, сказал: «Не могу ли я поговорить с паном Памелой». С тех пор он каждый раз задавал тот же вопрос; ему хотелось создать видимость, будто звонят по похожему номеру и поэтому так часто происходят ошибки.
— Пан Памела, — усмехнулась она.
Ясь услышал паузу на том конце телефонного провода, ту паузу, которая каждый раз предшествовала ответу: «Вы ошиблись, здесь нет пана Памелы…» Он снова услышал эту паузу, непроницаемо плотную.
— Пан Памела пишется через два «л» или через одно? — Ее губы скривила болезненная гримаса. — Он все знал с первой же минуты, у нас нет тайн друг от друга. Впрочем, ему все можно сказать, он ничему не удивляется и слишком много понимает. Он слишком много видел в своей жизни.
Она характерным движением подняла брови и поглядела куда-то в пространство, словно хотела оторваться от материального мира; гримаса сделала более резкими черты ее лица. Все это Ясю было знакомо, все это появлялось в те минуты, когда она начинала говорить о муже, которому с ним изменяла. Он почувствовал ревность. Он знал, что в такие мгновения, когда она далека от чувственного голода, все лучшее, что в ней было, «неподвластное телу», высказывалось в защиту обманутого мужа. Она прощала ему даже то, что по его милости ее зовут Флорой Гольдман. Она понимала обездоленность Гольдмана, он был ничтожным актеришкой, игравшим выходные роли и обреченным играть эти роли до конца жизни, человеком, которым все помыкают в их маленьком, тесном мирке, даже не помыкают, а попросту не замечают, не считаются с ним. В такие минуты Флора обнаруживала величие в слабости, величие в ничтожестве, величие этого чужого человека, который не переставал быть ей чужим, хотя был ее мужем. В такие минуты, говоря о муже, Флора давала оценку не только себе, но и Ясю. Ревность Яся была тем сильнее, что в душе он и сам восхищался Гольдманом, завидовал ему, ибо тот умел ничего не хотеть.
Однажды вечером она, как обычно, спросила его — трудно было понять, в шутку или всерьез, — что он думает об измене.
— Все говорят, что ты интеллигент, хотя и добавляют, что до твоего отца тебе далеко. Скажи мне, как ты думаешь, измена — это что-то серьезное?
— Какая измена? — спросил он.
Она не помнила себя от гнева.
— Все люди… — начал он.
— Что значит все? Кто это все?.. — Она не хотела больше слушать его. — Кстати, — заговорила она снова, немного погодя, — как они красиво это называют. Откуда только они берут такие красивые слова? Наверно, долго искали. Изменяешь не столько другому человеку, сколько себе, прежде всего себе. (А ты кому изменяешь? Может быть, подать тебе телефонную книгу?)
— Это ты о Памеле?.. — спросил он.
Она перебила его:
— О Памеле он сказал мне сразу…
«Значит, с первой минуты, — подумал он, — мы любили друг друга с его ведома? Так вот откуда берется постоянный панический страх в ее глазах, странности, которых я никак не мог понять?»
Она взяла его руку.
— У тебя красивая рука, — сказала она, — у тебя красивая форма головы, красивые глаза, у тебя все свое, родное! Ты весь тех же цветов, что и я. Такой же точно славянский тип.
Она так смотрела на него, словно хотела запечатлеть в памяти его черты. Он вспомнил, что вчера она так же всматривалась в него, даже зажгла свет; положила его голову себе на грудь, была как-то по-особенному ласкова.
— Ты не представляешь себе, какой покой затаен в родных цветах. Чужой цвет — это враг, это чужой, жестокий бог. Послушай, теперь я должна решиться, должна… — закончила она с отчаянием в голосе.
Несмотря на это, она продолжала смотреть на него с удивительной мягкостью в глазах. Ему хотелось спросить, почему все не может оставаться по-старому, но боялся, что такой вопрос вызовет ее гнев. Впрочем, он знал, почему все не может быть как прежде, слова Флоры были совершенно ясны, ее поведение все объясняло. Но некоторое время спустя он вдруг перестал понимать, о чем вообще идет речь и чего она на самом деле хочет. Ему показалось, будто он видит дорогу между деревьями, и хотя он был уверен, будто хорошо ее знает, приглядевшись, убедился, что, быть может, когда-то ее и знал, но дорога, на которой он оказался теперь, совсем другая, вовсе не та.