Страница 10 из 98
— Ты хочешь сказать, что Маша должна…
— Я хочу сказать только то, что сказал, — оборвал Устинью Николай Петрович и со звоном поставил на блюдце чашку. — Павловский во внуке души не чает — ты же знаешь, он ему и внук, и сын в одном лице. Бабка слегла с инфарктом после того, как этот шалопай устроил драку на пароходе и попал в КПЗ. Хорошо еще тамошние оперативники сработали четко и слаженно, а то бы милиция вполне могла уголовное дело на парня завести.
— Да, я помню эту историю. — Устинья невесело усмехнулась. — Угораздило же его влюбиться в Машу — мало, что ли, в Москве красивых девушек. Неужели он что-то еще отмочил?
— Уж отмочил так отмочил. — Николай Петрович достал серебряный портсигар, подаренный ко дню его сорокапятилетия Устиньей, щелкнул ронсоновской зажигалкой. — Представляешь, угнал машину какого-то африканского посла и несколько часов гонял на ней по Москве. Разумеется, пьяный в стельку. Когда его наконец поймали и доставили домой, он орал на весь подъезд, что завтра же попросит Никиту Сергеевича обменять этого Пресли на нашего Бернеса с Утесовым в придачу, потому что Пресли очень любит одна русская девушка, и он хочет сделать ей подарок.
Устинья рассмеялась.
— У мальчика щедрая душа. Вот только в голове…
— Что в голове? Да при таком деде вместо головы можно иметь хоть арбуз, хоть футбольный мяч. Последнее время Машка водится с какими-то стилягами или, как их теперь называют, хиппи. Все как один патлатые и помешаны на этих буржуазных выродках. Видела, что они вытворяли на ее дне рождения? Настоящий дурдом.
— Просто они все помешаны на рок-н-ролле. Дима Павловский, кстати, тоже.
— Ну, он это из-за Машки. Дед сказал, он из-за нее и английский выучил, и музыкой классической стал интересоваться. Красивый ведь парень, добрый. Чего Машка носом крутит? Не понимаю…
По тому, как дрожали его пальцы с «Мальборо» (последнее время Николай Петрович курил только «Мальборо» и ничего, кроме «Мальборо»), Устинья поняла, что дело не только и не столько в несчастной любви Димы Павловского к Маше, а в чем-то еще, так или иначе связанном с Павловским и его ведомством.
— Что, Петрович, опять твое личное дело под их микроскоп попало, что ли? — спросила Устинья.
— Тише ты. — Николай Петрович встал и плотно прикрыл окно в темный сад, потом задернул штору. — У них везде глаза и уши. И угораздило же этого Павловского до самой Москвы дослужиться, а? Да, понимаю, помог он мне в ту пору, здорово помог. Он и сейчас всей душой помочь готов, но ведь и мы должны его чем-то отблагодарить, правда?
— Помочь? — переспросила Устинья. — А что, тебе снова его помощь нужна?
Николай Петрович нервно загасил в блюдце недокуренную сигарету, встал и заходил вокруг стола.
— Шила в мешке не утаишь, я всегда это знал. Эта женщина, которая воспитывала Анатолия, послала письмо на наш прежний адрес. Мне его переслали сюда, но по дороге оно побывало в ведомстве у товарища Семичастного.
Устинья насторожилась. Что это вдруг Капе взбрело в голову писать им письма? Не похоже это на нее, совсем не похоже. Неужели что-то с Толей случилось?..
— Он хоть… жив по крайней мере? — каким-то чужим голосом спросила Устинья.
— Жив-то жив, но… Свалился, черт возьми, с какой-то там проклятой колокольни, повредил позвоночник. Требуется срочная операция. А такие операции, видите ли, делают только у нас в Москве.
Устинья понимала, что Николай Петрович страшно расстроен, но она до сих пор не знала толком, какие чувства он испытывает к сыну, а потому и причину его теперешнего расстройства установить не могла. То ли сына ему жаль, то ли себя… И все равно Устинья ему сочувствовала — за те несколько лет, что они провели под одной крышей как муж и жена, она изучила Николая Петровича, как ей казалось, почти в совершенстве, и его бесхитростность, которую он обычно пытался скрыть за шитой белыми нитками хитростью, очень ее подкупала и умиляла. По сути своей Николай Петрович Соломин был неплохим, очень даже неплохим человеком, однако как и все его окружение страдал «комплексом партработника» (это был Машкин афоризм, который Устинья считала гениальным), благодаря чему воспринимал жизнь не такой, какая она есть, была и будет всегда, а согласно схеме, придуманной кем-то очень несведущим в вопросах подобного рода. И это у него уже было в крови. Как вирус неизлечимой болезни.
— Значит, нужно срочно везти Толю в Москву, — сказала Устинья. — Дай-ка мне это письмо.
Николай Петрович покорно вынул из внутреннего кармана пиджака помятый тонкий конверт и протянул его Устинье.
Она пробежала глазами листок из тетради в клетку, исписанный круглым почерком Капы.
— Но ведь она не пишет здесь, что он твой сын.
Я думаю, Толя ей про это не сказал. Даже уверена в этом.
— Ей-то, возможно, и не сказал, а вот ихнему человеку сказал все как есть.
— Выходит, они допрашивали его больного. Мерзавцы, — в сердцах сказала Устинья.
— Да уж, что мерзавцы, то мерзавцы, тут я с тобой полностью согласен. Но от этих мерзавцев зависим мы все, начиная от рядового коммуниста и кончая генсеком. Это государство в государстве, живущее по особым законам. Теперь ты, надеюсь, поняла, почему я затеял разговор про этого шалопая.
— Я скажу Маше. Обязательно скажу. Бедная моя коречка, неужели из-за Толи…
Она не успела закончить фразу — зазвонил телефон.
— Але? — растерянно сказала она в трубку.
— Марья Сергеевна, дорогая, очень вас прошу: приезжайте с Машей к нам, — услышала она взволнованный голос Павловского. — И как можно скорей. Я уже послал за вами машину. Вы меня поняли? Как можно скорей.
— Да, Василий Вячеславович. Сейчас подниму ее. Мы непременно приедем. Не волнуйтесь.
— Спасибо, — коротко сказал Павловский и повесил трубку.
Николай Петрович вопросительно смотрел на жену. Она сказала:
— Я сама поговорю с Павловским. И относительно Толи тоже. — Устинья вздохнула. — Бедная моя коречка. Что ждет тебя впереди?..
Маша еще не спала. Она писала что-то в тетрадке. Когда вошла Устинья, быстро захлопнула тетрадку и накрыла ее ладонью.
— Коречка, что-то случилось с Димой Павловским. Только что звонил его дедушка. Он просил, чтобы мы с тобой немедленно приехали.
— Я ему не нянька. Знала бы ты, как он мне надоел. Никуда я не поеду, — решительно заявила Маша.
— Коречка, понимаешь… Как бы тебе это сказать… — Устинья опустилась на Машину тахту, откуда ей был виден четкий Машин профиль в зеленоватом свете настольной лампы. — Дело не в Диме, хотя и в нем, конечно, тоже. Дело в том, что с Толей случилось несчастье, и его нужно срочно везти в Москву на операцию.
— Но при чем тут я? — похожим на рыдание голосом вопрошала Маша. — Мы с ним абсолютно чужие люди.
— Я все понимаю. Но вы… вы с ним брат и сестра. — Устинья хотела добавить «во Христе», но вспомнила в последний момент, что она, теперешняя, в Бога верить не должна. Таковы правила игры, в которой она, между прочим, согласилась участвовать вполне добровольно.
— Но при чем тут Дима и… — Маша осеклась и, повернувшись к Устинье, спросила уже совсем другим — испуганным и потерянным голосом: — Они что, все узнали? Бедный папочка…
Она встала, машинально открыла шкаф, достала из него толстый свитер и направилась к двери.
Во дворе Устинья сказала:
— Капа прислала письмо по нашему старому адресу. Они говорили с Толей, и он сказал им правду. В машине, прошу тебя, ни слова.
Дима заперся в туалете и кричал оттуда, что вскроет опасной бритвой вены, если не приедет Маша. Адъютант Павловского, заглянувший в высокое — под самым потолком — оконце, доложил, что у Димы на самом деле в руках раскрытая опасная бритва, поэтому дверь высаживать никак нельзя. Бабушка Димы, Татьяна Алексеевна, недавно вставшая после инфаркта, свалилась с сердечной недостаточностью, и возле ее постели сидел врач из «кремлевки». Димин отец, сын Павловского-старшего, погиб на фронте в предпоследний день войны, жена, узнав об этом, бросилась под поезд метро. Диме в ту пору было чуть больше года. Его воспитали дед с бабкой. Он называл их «папа» и «мама», хотя правду от него скрывать не стали. Диму уже однажды вынули из петли, и страшный призрак суицида надежно поселился в доме Павловских.