Страница 126 из 136
Попив чаю, Сиверцев тихо прошел по коридору до комнаты сына, постоял, послушал у двери и вошел. Он любил эту комнату: здесь иногда делал забавные открытия для себя, наталкивался на что-нибудь забытое, давнее, вдруг напоминавшее собственное детство, школьные годы. Когда сын уезжал на каникулы в Москву или в Киев к бабушке, Сиверцев часто заглядывал в эту комнату и, будто не имея возможности делать это при ее хозяине, сидел подолгу, с интересом рассматривал всякие штучки, которыми еще играл сын. А были здесь в картонном ящике из-под болгарского вина мотки проволоки, графитовые стержни от батареек, маленькие магниты, шестеренки от часов, коллектор крохотного электромоторчика и еще уйма разных вещей, приобретенных во время сбора металлолома или у кого-нибудь выменянных. И в одно из таких посещений Сиверцев вдруг понял, что вид этой комнаты, захламленной, с наваленными на подоконнике учебниками и тетрадями, с угольниками, карандашами и контурными картами на письменном столе, с помятой картонной коробкой, где всякая всячина, — имеет для него огромный поглощающий смысл, непреходяще и отчетливо связанный с самим существованием мальчика, живущего здесь; понял он, что заглянуть сюда по нескольку раз в день тянет его непереносимая, порой тоскливая, а иногда пугающая неприрученная мысль об отсутствии четырнадцатилетнего хозяина этой неприбранной комнаты…
Сын спал на спине, приоткрыв рот, дышал легко, неслышно. Худенькая в запястье рука покоилась на одеяле. В окно попадал свет с торца лестничного пролета, где всю ночь, накаляясь, горела лампа, и Сиверцев видел лицо сына — странно отдаленное сном, без того сходства с лицом матери, которое так заметно, когда они рядом. Сейчас спящий сын снова был дитя, мальчик. Все наносное, — подсмотренное жадным возрастом у других, заимствованное отрочеством, сочиненное, чтоб выглядеть старше, — стаяло, сошло, растворилось в глубоком бестревожном сне, вернув лбу, скулам и разомкнувшимся теплым губам черты неубывшей мягкой детскости. И даже вымытая на ночь земляничным мылом кожа на лице и руках источала запомнившийся Сиверцеву на всю жизнь парной запах младенчества. Захотелось Сиверцеву коснуться пальцем гладкой чистой щеки сына, по которой пришелся удар его замускулевшей ладони, стало стыдно за нетрудную, выгодную, оттого и незавидную смелость вот так ударить того, кто и не помыслит ответить тем же.
В сердце что-то больно шевельнулось, как защемило дыхание, когда хотел глубоко вздохнуть. Он знал, что сын не злопамятен, что завтра как ни в чем не бывало будет весело разговаривать, обо всем забудет… Забудет ли? Или просто чутко избавит отца от неловкости, от необходимости как-то вести себя?..
Конечно, не повстречайся Шелехов, ничего бы подобного не произошло, но Сиверцев был распален учительской жалобой и, идя домой, втайне, может, ждал, чтоб Сережа встретил его именно так — развязно-пренебрежительно, тем самым облегчая решительность Сиверцева, подталкивая его гнев. Сиверцев собирался круто поговорить с сыном, ущемляюще наказать его, лишив какого-нибудь удовольствия. Но ударить!..
Вздохнув, Сиверцев еще раз глянул на спящего и, ступая мягко, словно винясь, пошел к себе.
Зажигать свет не стал, на ощупь выволок из постельного ящика белье, кое-как постелил на тахте, открыл форточку и лег.
Уснуть, однако, не мог. Понуждал себя думать о постороннем — спокойном, приятном, как любил иногда после трудного хлопотливого дня. Любил острее ощутить усталость, потому что знал, как через минуту расслабленно вытянется под одеялом во весь рост и, неторопливо покуривая, станет думать с умиротворяющей радостью, что вот лежит в тепле и уюте за надежно добрыми стенами своей трехкомнатной квартиры, где есть почти все, что человеку нужно. За годы войны он столько мок и мерз в окопах и сырых продымленных блиндажах; уж так наспался сидя и стоя, на что-то привалясь, чувствуя сопревшими пальцами ног липкую сырость портяночной фланели; до того намаялся, стараясь задавить в теле судороги холода, когда просыпался от осенних протяжных сквозняков в полуразрушенных, почти бесстенных выстывших избах или на заиндевелой отвердевшей от утренников колкой траве, когда по плащ-палатке шебуршил дождь или первая зимняя крупка!.. Кто же так смел, что скажет ему осуждающее слово за эти приятные, но нечастые и недолгие предсонные тайные ощущения радостной надежности своего быта?! Ведь и это человеку нужно!..
Но сейчас это были всего лишь размышления, напрочь лишенные тех любимых благостных ощущений… Ах, черт бы побрал этого Шелехова! Не мог повстречаться в другой, более удачный день!.. Да, вот оно что — день!.. Неудачный день… Ни при чем здесь Шелехов, и Сережу бы не ударил, повстречай его Шелехов в другой день… Вот в чем дело… Шелехова он встретил, будучи уже в дурном настроении, злой, обиженный, угнетенный еще с полудня, после разговора с Власовым. Вот она где, причина!.. Власов… Вот кто виноват во всем!..
И, подумав об этом, Сиверцев заерзал возбужденно на постели, улегся поудобней, подоткнул под бок одеяло, словно готовился к долгому и важному разговору с Власовым, намереваясь высказать ему сейчас все!
Власов вызвал его к себе перед обедом. Высокий, молодой, с тугими розовыми щеками и розовыми губами, он встретил Сиверцева стоя, сгибая и разгибая сильными, как бы расплющенными пальцами пружинившую металлическую линейку, ожидая, когда Сиверцев приблизится.
— Садитесь, Андрей Андреевич, — сказал Власов, а сам угрожающе не сел. — Вы где работаете? — резко бросил он.
— То есть как? — не понял Сиверцев.
— Я говорю, где зарплату получаете? — хлопнул Власов линейкой по ладони.
— У нас, — пожал плечами Сиверцев.
— Не похоже. Ваш участок остался сегодня без машины. Люди простаивают. Конец квартала. Если не закончим монтаж в срок, мне опять в горкоме будут мылить шею… А мы не закончим. По вашей милости. И премиальные люди не получат по вашей милости. Почему вы не разрешили добавить в справку этому шоферюге еще три часа?
— Он работал у нас семь часов, а не десять.
— Знаю не хуже вас. А вы не хуже меня знаете, что ни одно автохозяйство в городе не хочет нас обслуживать. Они получают хорошие деньги лишь за тонно-километры. У нас же этих тонн нет! Мы оплачиваем их почасовую работу. Самая невыгодная для шоферов оплата. И они там находят тысячи причин, чтоб как-то увильнуть, не дать нам машину либо прислать с опозданием.
— Вот об этом вы и скажите в горкоме, — возразил Сиверцев. — Это же шантаж!
Власов отшвырнул линейку.
— Что говорить в горкоме, я сам знаю! — Власов уже кричал. — А вы крохоборничаете, отказались накинуть ему еще каких-то три часа! Вы что же думаете, вы такой хороший, принципиальный, а Власов — сволочь — заставляет начальников участков потакать вымогателям?!
— Нет, просто надоело потакать шантажу, — пожал плечами Сиверцев.
— Ах, вам надоело! А эти автобазовские шофера говорят, что им надоело работать у нас на почасовой оплате, у них семьи, дети! Но мне на это плевать! Мы — монтажники, товарищ Сиверцев. И этим все сказано, ясно? «Спецуправление Власова срывает пуск объекта» — вот как звучит!.. Не мы с вами придумали такой расчет с автохозяйствами, и не нам его отменять. И пора бы вам научиться жить! — Власов все еще стоял, сверху глядя на темную, простеганную сединой голову Сиверцева. — В нашем деле медузой быть нельзя! А вы ведете себя, как медуза. Как вы будете выглядеть перед своими же рабочими, что объясните им, когда они лишатся премиальных? Им чихать на ваши со-об-ра-же-ния, — Власов насмешливо пропел последнее слово и, склонившись к лицу Сиверцева, как протянул сквозь сцепленные зубы: — И мне чихать, Сиверцев! Мне дело делать надо, сдать в срок объект, и доложить об этом в тресте и в горкоме! Без наших слаботочных устройств цех не вступит в строй.
Сиверцев сидел подавленный, оглушенный, страшась увидеть красное, наверное, вспотевшее лицо этого тридцатилетнего парня, словно нарочно возвышавшегося над ним, постыдно отчитывавшего. Было боязно глянуть в лицо Власову, потому что тогда надо что- нибудь крикнуть, может, обматерить. И стало Сиверцеву страшно оттого, что он этого не делал, а продолжал, как виноватый ученик, сидеть. Затем встал и, все еще избегая наткнуться взглядом на побелевшие глаза Власова, сказал: