Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 10

В воде этой и впрямь много железа было, а оно, как говорят, здорово поддерживает в человеке силы, даже голод утоляет, вот ведь как. Во всяком случае, в Полюстрово умерших насчитывалось в несколько раз меньше, чем в других ленинградских районах.

Первым делом, когда Игорь очнулся, то хотел нацарапать матери записку, что он-де жив, царапнуло его только, и по этой причине попал временно в госпиталь, но потом подумал, что незачем тревожить мать — сообщение о госпитале может просто-напросто убить её.

Вспомнил, что перед самым ранением послал матери два письма подряд, с разницей в несколько часов, и пока полевая почта будет перекладывать их из машины в машину, из ящика в ящик, из одной сумки в другую, пока принесут матери — время пройдёт, так что ничего страшного. А той порою он оклемается, на ноги встанет, перед отправкой на фронт выпросит день отпуска, чтобы побывать у матери — ведь она живёт тут же, на Васильевском острове, в глубинке, только поближе к Голодаю, на котором, как гласит молва, были когда-то погребены тела казнённых декабристов. Ох, и обрадуется же ему мама!

Сердце стиснуло что-то щемящее, нежное, тёплое: как она там перебивается, как тянет на стодвадцатипятиграммовой хлебной пайке и пудинге из столярного клея? Игорь повозил головою но подушке, застонал тихо. Стон этот, казалось, никому не слышимый, дошёл до раненого мичмана, лежащего на соседней койке, тот приподнялся, спросил:

— Может, врача позвать?

— Не надо. Я это… это… — Игорь ощутил, какие у него горячие и сухие губы, словно у лёгочного больного. А вдруг та пуля и лёгкие зацепила? Запросто ведь могла зацепить. Но тогда почему молчат врачи, ничего не говорят, не лечат? Почему, почему, почему, десять раз, сто, тысячу раз почему? Раненые и больные люди — капризные, постоянно болячку за болячкой у себя находят. — Я о матери думал, — произнёс Игорь тихо, — как она там?

— У всех тут одна судьба — блокадная пайка. Что по Ладоге на машинах подвезут — то и едят. Меня там, на Ладожском озере-от, как раз и ранило.

Это Игорь Каретников уже знал, мичман раньше рассказывал.

— Идут машины, идут десятками, сотнями, а доходят из сотен десятки, из десятков единицы, — лицо мичмана сделалось жёстким, каким-то деревянным. — Немецкие самолёты вздохнуть-то не дают, разбойничают, соб-баки, здорово. Иногда до Ленинграда и единицы не докарябываются, — мичман всосал сквозь сжатые зубы воздух, напрягся.

Байковое, глинистого цвета одеяло сползло с него — мичман был на Ладоге не только ранен, но и контужен: бомба шлёпнулась у самых его ног, ушла под лёд. Как уцелел мичман — одному Богу известно.

Каретников осторожно, прислушиваясь к внутренней боли, поднялся — скоро он станет ходячим больным, точнее, ранбольным, под таким определением он занесён в госпитальный реестр, — натянул на мичмана одеяло, попридержал, когда моряк выгнулся горбом на койке.

— Спокойней, спокойней, браток.

Ранение и контузия одновременно — вещь серьёзная. Не повезло моряку. А может, и повезло — в тыл спишут. Но разве это везение — прозябать, киснуть в тылу, среди бабских юбок и стариковских зипунов?

Через неделю в госпитале появился Веня Кудлин — маленький, верткий, похожий на пацана, в тяжёлых, громоздких, явно не по ранжиру сапогах, с носом, лаково блестевшим от мороза, похожим на синеватое голубиное яйцо и круглыми, от рождения всегда удивлёнными, спелого горохового цвета глазами. «Веня, Веня, товарищ спаситель…» У Каретникова что-то защипало в глазах: Веня Кудлин был какой-то крошечный, слабый, аккуратно сработанный — не топором, не зубилом, а буквально дамским перочинным ножичком выструганный, честное слово! И как он только сумел с той огненной смертной высотки стащить Каретникова?

Халат, который рядовой Кудлин натянул на себя, скрыл его полностью, до самых пяток. Плечи у халата были огромными, рукава длинными, сморщенными, и Кудлин постоянно поддёргивал их. Вид у Вени был смущённым, словно у нашкодившего школяра.

— Я тут, товарищ лейтенант… — начал он и засмущался чего-то: то ли палаты, битком набитой ранеными, в которой запросто можно заплутать, скиснуть, когда каждый взгляд обращается к двери, едва она открывается, в глазах раненых написано всё — и боль, и страдание, и голод, и ожидание избавления; то ли перед собственным командиром почувствовал себя неловко — вон Веня даже звание перепутал, на один кубарь взял выше — из младшего лейтенанта в лейтенанты перевёл Каретникова.

— Младший лейтенант, — поправил Игорь Каретников.

— Нет, уже лейтенант, — Кудлин качнул стриженной под бокс головой, — вам новое звание присвоили. — Веня оглянулся, ища, куда бы сесть, но табуретки поблизости не оказалось, и он, вздохнув, переступил с ноги на ногу. Большие кудлинские кирзачи громыхнули по деревянному полу. Они будто бы существовали сами по себе, эти кирзачи, а Веня Кудлин: сам по себе.

— Садись, Кудлин, на кровать. Не бойся.

— Я вам, товарищ лейтенант, от наших ребят подарок привёз, — Кудлин запустил руку в ватные штаны, достал оттуда что-то очень небольшое, схожее с запонками. Посмотрел в кулак, зажал. Примерился, сел на край кровати. Поглядел назад — не придавил ли чего. Нет, вроде бы ничего не придавил.

— С повышеньицем, лейтенант! — подал голос сосед, мичман. — Когда победим, магарыч с тебя.

— Вот какой подарок, — Веня разжал руку.

В ковшике ладони Каретников увидел четыре окрашенных в защитный цвет кубаря с жестяными тонкими шпеньками. Такие кубари Каретников ещё не видел, у него в петлицах были малиновые эмалевые кубики, так называемые парадные.

— Вот, — Кудлин протянул Каретникову кубари, ссыпал в руку.

Каретников улыбнулся, хотел что-то сказать, поблагодарить Кудлина, но не смог — голос чего-то пропал, язык во рту сделался неповоротливым, тяжёлым — онемел, и всё тут! Эта забота оттуда, с фронта, была трогательной и неожиданной, она была как лишний кусок хлеба — довесок к пайке, вызывала ощущение тепла, чего-то очень доброго, обязывающего человека к жизни.

— В Ленинграде я в увольнении, — сообщил тем временем Кудлин, — до двадцати ноль-ноль. А потом… — он помедлил немного, махнул рукой, показывая на окно, — потом назад!

Назад — это очень просто в городе жил, передвигался: стучал колёсами по рельсам один-единственный трамвай и малость посеченный, малость помятый вагон с «бортовым» номером пятнадцать. Его так и звали: «Пятнадцатый трамвай». И почему выбрали именно номер пятнадцать — то ли по указанию свыше, то ли просто этот вагон под руку попался, никто не знал. Пятнадцатый трамвай возил людей на фронт. По длинному заснеженному проспекту. Сядет Кудлин в трамвай, проедет с полчасика и очутится снова на фронте. А Каретников будет долечиваться, продолжать свою госпитальную, уже изрядно обрыдшую жизнь. Тьфу!

Но досада была минутной, пыхнула, как порох, и исчезла. Всё-таки рядом находился Кудлин. Ощущение радости, тепла, чувства единения с теми, кто уцелел после боя на высоте, не проходило. И подарок какой дорогой — такие кубари действительно пайки хлеба стоят! Там, на фронте, — Игорь Каретников, несмотря на причастность к людям, оставшимся в окопах, в которых ещё совсем недавно, какие-то три недели назад, сидел сам, уже не только умом, но и душою понимал громадность расстояния между «там» и «здесь», ледяную гибельную пустоту, ущелье, лежащее между ними, — командиры вырезают себе кубари из консервной жести, пришивают простыми нитками к петлицам. А тут — Игорь невольно потетешкал кубари в ладони — фабричные, отштампованные на прессе, натуральные, так сказать, не самодельные…

Он помял пальцами горло, проверяя, отпустила немота или нет, попытался снова что-то сказать, и опять у него ничего не получилось. Ну будто в глотке какая-то костяшка застряла.

Низко над госпитальной крышей провыл снаряд. Кудлин от неожиданности втянулся вместе с головой в халат-большемерок — даже макушки не стало видно. Мичман на соседней койке засмеялся. Сипло засмеялся, как-то страшновато.

— Это не наш снаряд, — сказал он Кудлину, — на Невский полетел.