Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 55 из 62

Клацает замок орудия. Две-три секунды на наводку. Афанасьев припадает к окуляру сам. Шапка на затылке, лоб в горошинах пота, глаз сощурен, в сетке морщин.

– Огонь!

Задульное пламя, рвущий барабанные перепонки удар, подскок почти тонного орудия – все разом, в одно мгновение.

– Заряжай! Огонь! Заряжай! Огонь!

На опушке рушатся сосны.

Невдалеке из снега машет рукою солдат, зовет меня. Я перебегаю, падаю возле. Он мычит, корчится от боли: пуля пробила ему плечо, на шинели кровь. Что он хочет, перевязать? Нет, он протягивает мне винтовку, пытается что-то сказать, но от боли не может. Взмахивает рукой, как бы посылая меня вперед. Я понимаю его жест: давай, браток, действуй!

Я бегу. Роем пчел жужжат пули. Бросаюсь в снег. Какой огонь! Остервенелый, сплошной. Они всегда так стреляют, чтобы сорвать атаку. Пулеметы пропускают ленту за лентой. Перезарядка – и новая лента, без остановок, пауз, до конца. Та-та-та-та-та… Трассирующий, бронебойный, зажигательный, разрывной… Дымится, плавится ствол. Долой его, новый! Под Харьковом я видел такие пулеметы в отбитых окопах. Бугор гильз, пулемет погребен в этом бугре, гильзы толстым слоем на пять метров вокруг и окоп чуть не доверху в гильзах…

– Перебежками, по одному… Вперед, быстро, быстро…

Не поднять головы, но вдоль цепи бежит, падает, встает и опять бежит мальчишка-лейтенант, кричит хриплым, сорванным голосом сквозь разрывы, свист и жужжание пуль.

Уже видно, как наши пули секут ветки, сосновую хвою. Каждый картечный выстрел Афанасьева проносится сквозь лес как буря. Близко, в сугробе, толстый ствол станкача. Из-под пробки на кожухе валит пар. Мороз, а он раскален, в нем кипит вода…

– Вперед!.. Вперед!.. – раздается в цепях лежащих, ползущих, короткими рывками перебегающих солдат.

Сейчас взлетит ракета – и надо встать. Но огонь, огонь! Я пехотинец и понимаю, что́ это такое – встать под таким огнем. Я знаю – я встану. Знаю еще: какая-то пуля – через шаг, через два – будет моя. Не минует, их слишком много, над полем – свистящий ветер.

И почему-то нет страха. Почему? Ведь он должен быть! Это невероятно, это невозможно объяснить и в это трудно поверить, но я счастлив, что я на этом поле, и в руках у меня опять винтовка, и сейчас мы схватимся с немцами беспощадно и яростно, в такой драке, в которой есть только один исход – или смерть, или победа…

– Ребятушки!.. Давай, дорогие, давай!..

Афанасьев с пушкой нагоняет пехотные цепи. Снег для пушки опять глубок, взмокшие орудийцы рвут жилы, толкают ее вперед до предела, откатывают назад, разгоняют, – и таранят сугробы. Афанасьев – без шапки, или сбило, или потерял, на голове – кровь…

– Картечь! Дистанция…

Малиновый блеск, оглушающий удар выстрела, слитый с разрывом снаряда, – всего в трехстах метрах от пушки. Картечь визжит, снося сосновый подрост, взрывает снежную бурю там, где немцы, их автоматы и пулеметы.

Сухой негромкий хлопок, который не все слышат и замечают, огненно-розовый пунктирный прочерк в небо – и вспыхивает бело-зеленая, пронзительно-острая звезда.

Бьют минометы – как один длинный гром. Они где-то близко, позади нас. Это тот шквальный, беглый, сумасшедший огонь, который могут вести только большие мастера – когда мины летят из стволов одна за другой, почти без пауз; первая еще падает в цель, а за ней в воздухе, по ее следу, уже пять-шесть новых…



Мы встаем, и я вижу, как шевелится все поле, его снежная пелена. Бугорки на нем – это люди, солдаты, все сплошь в снегу и сами как комья снега; иные в белом, маскировочном. Нас много, нас целое поле, мы встаем дружно и бежим, как только можем, промедление – смерть, провал всего дела, все решает сейчас это – наш бег, напор, масса, наше хриплое отчаянное «ура», которое несется из сотен глоток…

19

Щеча – как все селения в те минуты, когда они только что отбиты у врага. В разных местах – пламя и дым: там горит, догорает дом и никто его не тушит, даже близко никого нет, там – забор, сарай, деревья. Немецкая грузовая машина в переулке с простреленными бортами, простреленными шинами, осевшая на ободья. На ней дымят ящики с патронами, они рвутся пачками и одиночно, с мелким нестрашным треском, не громче того, как трещат сучья в костре. Перевернутый мотоцикл с люлькой. Другой – в уличной канаве, на боку. Горячий, чадящий, как бочка смолы, немецкий танк, вокруг него даже растаял снег. Люки открыты, танкисты бежали. А может быть – только пытались выбраться, и сейчас истлевают там, в его раскаленном чреве… Тела убитых, наших и немцев, в самых разных позах, как застигла пуля, – на улицах и во дворах. Ведут кучки пленных, по пять-шесть человек, со все еще поднятыми руками; суконные шапочки с длинным козырьком, длиннополые серо-зеленые шинели с широкими воротниками, шнурованные, до колен альпийские ботинки на толстых, в железных шипах подошвах. Оружие у немцев отобрали, противогазы, ранцы, саперные лопатки они побросали сами. Глядя на пленных, и не подумаешь, что это они только что так яростно строчили из автоматов: вид у них совсем не боевой, растерянный, напряженно-ждущий – что с ними сделают, пощадят или прикончат, как сами они нередко это делали с нашими пленными. Не знаю, как было в других войнах, всегда ли такой вид у захваченных пленных, но немцы всегда выглядят так.

Почти три года войны, от границы до Волги – одни развалины и пепел. Они знают, сколько они уже убили, сколько разрушили и сожгли, сколько горя сотворено ими на нашей земле, знают это так же хорошо, как и мы, в одном – участвовали сами, другое – видели своими глазами или показывала им кинохроника под звуки победных фанфар, под ликование зрительных залов, и понимают, что все вместе и каждый из них они заслужили жестокую кару и будет только актом справедливости испытать эту расплату и возмездие на себе…

Край глаза схватывает чисто житейскую, бытовую, заставляющую даже улыбнуться – такой это контраст всей остальной картине – сценку: из погреба, в котором она отсиживалась, вылезает бабка с чугунком в руках, семенит к сарайчику, открывает и поспешно сует под поросячий пятачок свой чугунок с картофельными очистками и затирухой; война – войной, а поросенок голодный, покормить надо…

В районе станции так же дымно, много свежих воронок, особенно от мин, искрошенный кирпич, черные комья разбросанной взрывами земли. Брошенные немецкие пулеметы, пустые патронные ленты, пустые железные коробки из-под лент.

Стрельба еще не улеглась, частит вокруг, немцев гонят дальше, они откатываются уже без особого сопротивления. Взятие Щечи не было для них серьезной операцией, так – нахрап, наскок. Сорвалось, не удержались, – и они спешат на свои старые позиции. Толкнуть бы их посильней, может – покатились бы дальше, но на такой удар уже нет сил, а пока они соберутся – немцы уже полностью очухаются, вцепятся в свои рубежи.

Я выхожу на пути, на рельсы. Здесь тоже воронки, тела убитых, каски, потерянные или неразорвавшиеся гранаты. И – в отдалении – рыжая телячья доха, белые бурки, косматый малахай Ильи Мироновича! А с ним и все остальные: Лачинов, Вася Курочкин, ребята. Живы, невредимы. Сказка, чудо?

Я так и смотрю на них – как на чудо, которое не понять, не объяснить.

А они примерно так же смотрят на меня…

Но все просто. Когда внезапно ворвались немцы – бежать было поздно и некуда. Успели только заскочить в деповскую котельную, в подвал, и задвинуть изнутри на засов тяжелую железную дверь.

– А если бы немцев не отбросили назад, тогда что? Если бы они заглянули в котельную?

– Что, что, известно – что! – говорит Лачинов с хмурой усмешкой.

Он один сдержан, по нему не поймешь, каких нервов стоило ему сидение в подвале, остальные – шумны, возбуждены, лица сияющие, радостные: перетрухнули изрядно…

– Это что у тебя с рукой? – обступают меня ребята.

– Так, царапнуло.

– Да ты погляди, сколько кровищи!

Крови действительно много. Правый рукав у локтя весь в клочьях, густо намок, даже капает с обшлага.