Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 62

Две слезы, блестя, сползали по щекам Александры Алексеевны, сорвавшись с нижних век. Это были первые явные слезы, которые я у нее видел.

– Саша… – сказала Милица Артемовна укоризненно, как бы о чем-то напоминая.

Александра Алексеевна кивнула ей – в знак послушания; отвернувшись в сторону, пряча это свое движение – коснулась глаз комочком платка. Чуть улыбнулась с выражением вины и недовольства собой, что ей изменили нервы, сдержанность, напомнив такую же улыбку Милицы Артемовны.

– Вот какая стала… Ни о чем не могу рассказывать… Пойду-ка я лучше чай подогрею, а то за разговорами и чайник совсем остыл…

– Пойди, пойди… – поощрительно сказала Милица Артемовна, помогая Александре Алексеевне подняться из-за стола.

Шаркая подошвами войлочных туфель, Александра Алексеевна удалилась на кухню, а Милица Артемовна, сделав мне лицом заговорщицкий знак – молчать и не издавать никаких звуков, торопливо порылась в пакете, в котором еще оставались не виденные мной фотографии, и, оглядываясь на кухонную дверь, сунула мне маленький, шесть на девять, серый любительский снимок девочки лет трех, с большим бантом на голове, с полосатой, тигровой раскраски, кошкой в руках, подхваченной под живот и повисшей с вытянутыми лапами, и быстрым шепотом сказала:

– Вот ее Наташа, внучка… Прямо из рук у нее выхватили… В то лето снята, месяца за полтора. Мальчик соседский снял… А от дочери только миниатюрка паспортная осталась…

13

В десятом часу вечера я шел домой в снежном безмолвии улиц. Ни один фонарь не горел на всем их протяжении, ни одного огонька не светилось по сторонам. Но где-то в небе за облачной пеленой бродила луна, скупой ее свет просеивался вниз, и все вокруг можно было достаточно хорошо видеть: зубцы и уступы развалин, покосившиеся столбы без проводов, темные кущи садовых деревьев на лишенных заборов дворовых участках, тонущие в сугробах.

Но я не смотрел вокруг, не видел ни развалин, ни дороги перед собой, в глазах у меня со всей реальной отчетливостью стояла пара коричневых, стоптанных сандаликов – пара детских сандаликов в половину ладони взрослого человека на горячем от солнца, белесо-желтом песке… Я даже видел такую подробность: один, правый, стоял ровно и плоско, другой, в расстоянии полушага ребенка, в неглубокой выемке оставленного в этом месте большого следа, чуть клонился набок, носком слегка повернутый вправо, к своему собрату… Так, как они остались, с застегнутыми на пряжки кожаными перемычками, поспешно сдернутые с ног посторонней рукой по громкой команде на картавом и резком, как лай, языке, непонятной словами, но понятной в том, что требовал, приказывал этот язык, голос…

Нет, я не задавал Александре Алексеевне больше вопросов, и сама она больше не рассказывала об оккупации города, изгнании из него, о песчаном логе, в котором убили Наташу, но я это увидел, увидел так точно и явственно, будто был с нею рядом в тот день, в том сухом от зноя, безымянном логу, затянутом синеватым папиросным дымом выстрелов. Это открыли мне, нарисовали всего лишь две-три фразы, все-таки вырвавшиеся у нее, то немногословное, что добавила Милица Артемовна, и теперь словно кинолента прокручивалась во мне на экране внутреннего зрения, все повторяя и повторяя одни и те же кадры…

…Широкая, полевая, вся в отпечатках прошедших по ней ног, в следах разнообразных подошв дорога, легкая взвесь кремовой пыли, которая не может осесть, улечься, потому что люди идут, идут беспрерывно, лишь с небольшими промежутками, толпами и кучками, семьями и поодиночке, и все время тревожат дорожную пыль, взбивают ее своими туфлями, ботинками, босыми ступнями, – те, кто расчетливей и понимает, что сейчас, посуху, лучше идти разувшись, сберечь свою обувь на будущее, для другого времени, других дорог, которые еще предстоят…

Но кто в точности знает, что предстоит…

У края дороги с группой солдат – немецкий офицер. Лет двадцати, худощавый и стройный, с загорело-румяным, девичьи-нежным, – настолько он еще юн, просто мальчик, – улыбающимся лицом. На немецких офицерах всегда тщательно пригнанная форма, будто не готовой, со склада, досталась она владельцу, а старательно, в каждом отдельном случае, прилаживалась умелым портным. Но на этом мальчике она сидит и выглядит особенно красиво, эффектно, потому что так он строен и ладен и хорош собой, – просто красавец юноша, который совсем не похож на врага, в котором совершенно нет ничего враждебного, пугающего, которым, забыв обо всем, о войне и о всех обстоятельствах, можно даже залюбоваться, – если бы только можно было про все это забыть на этой пыльной дороге…



Офицер неотрывно смотрит на проходящих, пропуская их перед своими глазами. Он что-то, кого-то высматривает, его лицо, улыбка – благожелательны, как будто у него цель – сделать нечто приятное, одарить каким-то добром того, кто ему нужен, кого он изберет.

Люди идут, идут. Одни смотрят на офицера, другие опускают глаза, отводят взоры, в инстинктивном, безотчетном стремлении скорее проскользнуть мимо, не привлечь к себе внимания. Но все равно его видят все, и он видит всех… Тридцать, пятьдесят, сто человек проходят перед ним… Глаза его чуть заметно сощуриваются и делаются особенно пристальными, – он сделал свой выбор в движущемся людском потоке.

– Битте! Пожалюста! – говорит он по-русски и жестом руки зовет к себе из вереницы идущих, старика в пенсне, с двумя чемоданами, связанными и повешенными через плечо, спереди и сзади, и семенящую рядом с ним старую женщину, его жену, так же, как ее муж чемоданы, несущую на себе две плетеные кошелки, с которыми ходят на базар. Она несет в них тяжелый груз, но не те обычные вещи, что у всех остальных в этом потоке, шествии изгнанников, а книги. Почему книги? Кто этот старик и старая его жена, что, уходя из города, покидая свой дом, они, как самое для себя ценное, с чем нельзя расстаться, предпочли взять книги? Владельцы редкостной библиотеки, которую они собирали долгие годы? Или это учителя одной из городских школ, потомственные трудовые интеллигенты, которые прожили всю свою жизнь в тесной дружбе с книгой, которым они так же дороги и необходимы, как хлеб или воздух? Или, может быть, это даже профессорская семья, а книги – многолетние труды самого этого семидесятилетнего старика в старомодном овальном пенсне с тонким шнурочком и дужкой, заложенной за ухо?

– Битте! – вежливо говорит немецкий офицер, делая кистью руки манящий жест и дружелюбно, доброжелательно улыбаясь. Весь вид его такой, как будто он знает эту семью, знаком со стариком и его старой женою и именно для встречи с ними вышел к краю дороги. И добавляет, с той же своей приятной, обласкивающей улыбкой, на том же своем коверканном, но старательном русском языке:

– Прошю вас?

Солдаты смотрят тоже улыбчиво-доброжелательно, будто и они ждали именно этих стариков, и встреча с ними – для них тоже настоящее удовольствие.

В лице старика – тревога. Улыбается офицер, улыбчиво смотрят солдаты, но инстинкт шепчет старику, что эта остановка – неспроста.

– Пожалюста, пожалюста! – манит офицер старика рукою.

Старик и его жена сходят с дороги. В их лицах – напряженное стремление понять, зачем, для чего остановил их немецкий офицер. Что он хочет, что последует для них за этим вызовом из толпы?

– Битте! – говорит немец, продолжая улыбаться, и показывает вбок от дороги, вниз, куда полого сбегает голый склон в сухой, жесткой, спаленной августовским зноем траве.

Старик недоуменно смотрит по указанному направлению, обращает к офицеру свое еще более встревоженное лицо, пытаясь разгадать, что наступает в их, его и жены, судьбе с этим указывающим жестом молодого улыбающегося офицера.

– Пожалюста! – настойчиво, но по-прежнему вежливо, интеллигентно, как хорошо воспитанный, обученный хорошим манерам человек, говорит офицер.

Один из солдат, с автоматом на груди, отделяется от кучки сотоварищей, тоже делает старым супругам приглашающий жест, но не такой галантный, как у офицера, солдат не обучен таким манерам, он из другой среды, попроще, погрубей, и первым отправляется вниз по склону.