Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 18 из 62

Кротов лежал, и выражение его желтого, с лиловыми тенями лица было необычное: спокойное, умиротворенное, без всегдашней хмурости и заботы. Будто он выполнил все, что был обязан, непременно надо было ему сделать, весь свой долг, и наконец-то свободен, может подумать о себе, опустить свои руки, прилечь, отдохнуть. Жена Кротова, теперь – вдова, в черном платье, черном кружевном платке, с запавшими глазами, неотрывно смотрела на неподвижное, отдыхающее лицо Кротова и движениями сухой, бледной руки не давала садиться мухам, кружившимся над гробом.

Мне вспомнился случайно слышанный однажды в цехе разговор, что у Кротова в сорок втором в Сталинграде погиб сын, единственный его сын. Завод в это время был в эвакуации, укоренялся на новом месте, шла борьба даже не за дни – за часы, минуты: скорее начать работу, выпуск военной продукции. Кротов переживал свое горе молча, в себе. Даже в тот день, когда пришло известие о сыне, он появился в цехе и работал, как всегда, только лицо его было темным, как ночь, а губы – плотно, до мертвенной синевы, сжатыми. Тот, кто это видел и рассказывал, сказал про Кротова удивленно почтительно, с восхищением:

– У-у, – крепкий мужик!

Говоривший был молод, он не терял на фронте сыновей, и потому честно заблуждался, не ведая о своей ошибке. Нет крепких мужиков, когда случается такое: убивают единственного взрослого сына…

Во двор говорливо, в инерции совсем другого настроения, блестя медными трубами, вошли оркестранты, присланные завкомом. Стушевались, замолкли при виде гроба, вдовы в черном, стали тесной кучкой в стороне. Развернули потрепанные ноты, кларнетист – с мундштуком возле губ – взмахнул кларнетом, давая знак, и в воздухе задрожало пронзительно-тонкое, протяжное, сверляще-скорбное пение труб, холодя колени, кончики пальцев.

Одно лишь лицо Кротова не дрогнуло, не изменилось, осталось таким же бесстрастным. Рано он, конечно, умер, не дожив даже до пятидесяти…

Эта и еще разные мысли, вперемежку, текли во мне под пение оркестровой меди. И всплыл перед глазами вдруг один фронтовой эпизод, забывшийся, не приходивший мне на память ни разу, и как бы сам по себе, в какой-то отдаленной связи с Кротовым, оживший в сознании.

Это было на Северском Донце, под Волчанском, когда, устояв под натиском немецких танков и пехоты, непрерывно длившимся более двух недель, наши дивизии сами пошли вперед, оттесняя врага. Пехота переходила Северский Донец где вброд, где вплавь, но техника не могла форсировать реку самостоятельно, для нее был сооружен мост на железных понтонах. «Юнкерсы» появлялись над переправой, бросали бомбы. Один из понтонов был пробит осколками, затонул, и мост осел в воду. Как раз шли вереницы автомашин с ящиками снарядов, за песчаной кручей правого берега грохотала артиллерия: бой кипел совсем неподалеку, передовые части ломали немецкую оборону, расширяли прорыв. Два десятка саперов стали на место пробитого понтона и на свои плечи приняли мост. Машины пошли, одна за одной, тяжеленные трехосные «студебеккеры», в пыли, шурша укрывавшими их древесными ветками. Настил гнулся, проседал, лица саперов багровели. В нечеловеческом напряжении держали они на себе мост, погружаясь вместе с ним в воду по плечи, с головой, – когда трехосные «студеры» проходили прямо над ними. Они были обыкновенные люди, обыкновенной силы, и было непонятно, как их хватило пропустить всю колонну. Но едва только прошел последний грузовик, – они подломленно рухнули, захлебываясь, кое-как выползли на береговой песок и повалились мертво, без капли сил, полностью отдав все, что только в них было.

8

Неделя ночной работы – таково их свойство, таких недель, – кажется чуть не вдвое длинней, чем когда работаешь в дневные смены. Но конец все-таки настает.

У меня сутки отдыха. К ним плюсуются еще часы, набежавшие мне за сверхурочные подмены заболевших; это сложная математика, которой заведуют цеховые учетчики, в ней не просто разобраться, и я не мучаю свою голову этими цифрами, согласно и с благодарностью принимаю выведенный мне результат. Итого – целых двое суток!



Днем я сплю в нашей общежитской комнате на своей жесткой койке, накрывшись поверх двух одеял еще и шинелью, в блаженстве, что у меня впереди столько воли, а вечером отправляюсь в баню.

Баня! Сейчас никто даже не поймет, не почувствует и половины того, что заключалось для человека тех дней в этом слове, как вожделенно душа и тело ждали бани, стремились в нее, потому что это было не просто мытье, водная гигиеническая процедура – как пишут в популярных брошюрах, – а светлый проблеск в сером изнурительном течении буден, ни с чем не сравнимый отдых и даже как бы новое рождение всего естества, с новым запасом сил и здоровья.

На заводе существовала душевая: бетонный закуток с осклизлыми стенами, холодным полом, ржавыми трубами и чуть теплой водой. Дрожно раздеваться, дрожно ступать на холодный бетонный пол, однако при крайней нужде все-таки можно кое-как обмыться, снять с себя грязь. Попариться же по-настоящему, вкусить то блаженство, что есть в русской парной бане, можно было только в одном месте – на вокзале, в санпропускнике, в жаркой, никогда не остывающей, день и ночь действующей моечной с дубовыми шайками, обсмыганными о множество спин вениками. Не знаю, как это получалось в условиях тогдашней нехватки всего и жесткой экономии, на каком таком сверхспециальном снабжении топливом и водой был вокзальный санпропускник, но там всегда было вдоволь крутого кипятку, хоть лей его целое море, и, забравшись в моечную, можно было целый рас целебно и отдохновенно млеть в волнах горячего душного пара, почти растворясь в нем, став таким же бескостно-бестелесным, волшебно-невесомым. К тому же там существовало еще одно бесценное благо: пока моешься, одежда калится в железных камерах сухим стоградусным жаром, от которого каюк всем «диверсантам», в каких бы укромных местечках они ни прятались.

Возле бани на снегу всегда очередь.

На этот раз – целая толпа. Я увидел ее еще издали. На станционных путях – длинный эшелон трудбатовцев, откуда-то с Урала, а везут их на запад, в освобожденные районы, строить, чинить, и санпропускник принимает только их. Ждать с толпой горожан – дело не одного часа. Но и уходить не хочется – всю ночную неделю я мечтал о бане. И я становлюсь в хвост и долго, упорно, замерзая, стою в очереди горожан с банными свертками и сумками в руках, – пока из санпропускника не выходит последняя партия трудбатовцев.

Один за другим суем мятые рубли в крохотное открывшееся окошечко кассы, теснясь, врываемся в гулкий предбанник, еще поспешней сбрасываем с себя одежду, цепляем ее на железные скобы, сдаем на прожарку и – в моечную: захватить шайку, веник, место на лавке, поближе к кранам с водой, – чтоб не ходить к ним из дальних углов.

В тумане банного помещения тускло, желто светят электролампочки, точно закутанные в войлок. Хватаю шайку, тяжелую, набухшую, похожую на деревенский ушат. Место на лавке уже заранее намечено. Оно свободно, в моечной я в числе первых. Занимаю его. В двух шагах – краны с деревянными ручками. Ополаскиваю шайку крутым пузырящимся кипятком. Новый кипяток плещу на лавку. Как взрыв, вздымается облако горячего пара. Набираю еще шайку – пополам с холодной, поднимаю над головой – и на себя. Вздрагиваю, вода горяча, но – хорошо! Еще ушат. Хорошо!

Ставлю полную шайку на лавку, окунаю в воду мочалку, что принес с собой, тру кусочком синевато-серого мыла. Базарного, самодельного, сто рублей кусок. Все мысли, сама память, а с нею и все, что вокруг, за стенами бани, – все словно бы отлетает, куда-то проваливается, и я совершенно счастлив в эти мгновения от влажного жара, плотно обнимающего со всех сторон, от блаженной расслабленности, вливающейся в тело, от покоя, что вдруг появляется во мне, от трения жесткой намыленной мочалки по коже. Эта жесткость приятна, кожа просит ее, от нее она становится словно бы совсем другой: свежей, крепче.

Но счастье мое, первобытное блаженство, бездумный мой отдых – вдруг смущены. Рядом со мной в банном тумане чья-то спина, и наискось через всю спину – глубокая сине-багровая борозда, шрам. Словно плуг прошел по спине, раздирая мясо и кости. Направо, налево – другие тела, распаренные, малиново-розовые, и почти на каждом – тоже глубокие уродующие шрамы, рубцы, стянутая ожогами кожа, бугры перебитых и заново составленных костей. Безногий инвалид, прислонив к лавке костыли, трет свою культю чуть не по самый пах… Да и сам я изукрашен не хуже: половина левой ноги в багровых рубцах…