Страница 23 из 133
— Простите меня за мою смелость, но я хотела узнать, нет ли здесь Теоси?
Я заметила, что при виде невестки лицо панны Теодоры нервно дрогнуло и стало злобно раздраженным, чего я ранее не замечала у нее.
— Я здесь! — крикнула она. — Ну, здесь! В чем дело?
— Поди в кухню, присмотри за обедом, потому что я иду в город.
— И не подумаю! — воскликнула панна Теодора, вспыхивая горячим румянцем, — у меня есть другое дело: мне надо шить рубашку Клеменсу. Присматривай за обедом сама. Теперь не время для прогулок.
Золотистые глаза Коньцовой заискрились. Казалось, что если б не мое присутствие, она ответила бы золовке какой-нибудь резкостью. Но она, видимо, стыдилась открытой ссоры и только, окидывая панну Теодору беглым взглядом, проговорила дрожавшим от еле сдерживаемого гнева голосом:
— Может быть, ты хоть за детьми присмотришь… а то их на кухне кипятком обольют…
Теодора вскочила с места, как подброшенная пружиной.
— Боже ты мой! — крикнула она. — Так и детей в кухне оставила? Конечно, Янка ошпарят кипятком, а Манюсю столкнут со стола, как это было в прошлом году… О, боже ты мой! Дети в кухне и одни…
И, забыв даже проститься со мной, вся раскрасневшаяся, Теодора бросила на невестку уничтожающий взгляд я выбежала из комнаты.
Пани Коньцова еще с минуту оставалась под моим окном. В комнату войти она не пожелала.
— Если вы позволите, мы навестим вас впоследствии, вместе с мужем. Теперь у меня нет времени. Мне надо пойти за всякими покупками вместе с сестрой, — она ждет меня. Я не для себя покупать буду, — о нет! Я никогда для себя ничего не покупаю… Разве мы в нашем положении можем дозволять себе какую-нибудь прихоть? Но моя мать шьет платья и разные дамские наряды, а мы с сестрой всегда покупаем для нее всякий приклад: перья, цветы, ленты. Нужно и матери помогать! Это платье вы в Онгроде шили? Красивая материя!..
Платья всякого рода, видимо, интересовали ее, но, кроме того, интересовало и нечто другое. Калитка была открыта настежь, а за ней раздавались шаги редких прохожих. Каждый раз, когда Коньцова быстро повертывалась к калитке, то машинально поправляла свою шелковую накидку, а глаза ее начинали светиться более живым блеском. От всей этой женщины так и веяло кокетством, хитростью, умением прятать концы и страстностью, которую она старалась прикрыть маской кротости и нежности. Ее красивые пунцовые пухлые губы то подергивались от времени до времени нервной улыбкой, то принимали скорбное выражение. Все это придавало ее физиономии выражение мучительного и болезненного беспокойства.
И вот, при первом же более длинном разговоре со мной она начала жаловаться, что у нее очень много занятий в доме и что она еще до сих пор не может приспособиться к ним. В доме матери на ней не лежало почти никаких обязанностей, и до замужества она веселилась вволю. А теперь муж… дети… хозяйство… теперь уже невозможно думать о собственных удовольствиях, и хотя очень тяжело жить по-мещански, но что же делать? Кто бросился в воду с камнем на шее, тот должен утонуть.
Однако ее белые и нежные руки не носили на себе видимых следов тяжелой работы, о которой она распространялась, а дорогой, бьющий на эффект наряд, напротив, внушал мысль о том, что ее жизнь не лишена удовольствий.
Из этого разговора я вынесла убеждение, что Ядзига Коньцова считает себя жертвой во всех отношениях неподходящего замужества и, совершенно неудовлетворенная, в особенности глубоко и страстно ненавидит сестру своего мужа. Это было видно по огоньку, которым загорались ее глаза при имени панны Теодоры и по нескольким вырвавшимся у нее словам.
— Вы не поверите, Теося думает, что она все еще молода и красива!. Когда-то у нее был какой-то жених… Люди говорили об этом разно… кажется, он бросил ее, а она все думает, что он возвратится к ней… Вернется! С ума разве сойдет!
Едва пани Коньцова вышла за ворота, как к моему окну подбежала панна Теодора.
— Ну, что? — шепнула она. — Видели, как вырядились? По нашим ли это достаткам? Но Клеменс души в ней не чает и отдает ей на наряды половину своего заработка и дохода с дома. Но этого еще мало! Она еще и сестрицу свою наряжает на мужние деньги, а мне жалеет чашки чаю и куска булки… Ушла покупки делать для матери? О, это правда, что она душу готова отдать за мать и сестру и охотно перетащила бы к ним весь дом. Вот они и будут с сестрицей летать за покупками и людям глаза мозолить. Я ручаюсь, что там где-нибудь ее ожидает Эдвард Робек, тот самый танцовальный профессор, который живет рядом с нами… Этот Эдвард Робек — молокосос, пройдоха, он как будто за ее сестрой Елькой ухаживает. Но это только ширмы, а на самом деле…
Тут она поспешно отбежала от окна и, подхватив с лестницы маленькую девочку в голубом платье, потащила ее в огород. Там она уселась между грядками и начала рвать салат. Маленькая Манюся приютилась между стеблей густого мака; Янек, двумя годами старше ее, строил на дорожке дом из песка и мелких камешков; вскоре в огород притащилась большая пестрая собака; из густой зелени травы выполз маленький белый котенок; пара снегирей, до сих пор сидевших на березе, что росла возле дома, тоже прилетели сюда и уселись на большом кусте бузины.
Долго потом под тенью этого куста слышался звучный голосок панны Теодоры, что-то рассказывавшей детям, болтовня детей, громкие поцелуи, мяуканье котенка, веселый лай собак и задорный свист снегирей, купавших в свете солнца свои красные перышки…
Хорошо и весело было тогда в саду, но совсем другие сцены разыгрывались в семье Коньцовых в тот вечер.
Я видела в окно, как в сумерки панна Теодора, встретив брата одного на дворе, долго о чем-то шептала ему, а он слушал ее, неподвижный, опечаленный, угрюмо уставившись глазами в землю, а грубая, загорелая его рука теребила густые рыжие усы. Потом, когда на дворе все утихло, во флигеле, в котором жили Коньцы, разразилась буря, в которой участвовали два голоса. Мужской голос был басовый, грубый, порывистый, женский звучал пронзительно и впадал в пискливый тон.
То была яростная супружеская ссора, в которой, однако, последнее слово осталось за женщиной, — мужской голос мало-помалу смягчался, делался более ласковым, раздавался реже и, наконец, от брани и упреков перешел к просьбам или извинениям. Потом во флигеле все утихло, и пан Клеменс стремительно направился в зальце, в котором: жила его сестра. Пробыл он там недолго, но когда ушел, над потолком комнаты, в которой я сидела, раздались громкие рыдания панны Теодоры.
На другой день, когда, выходя из дому, я встретила ее на дворе, глаза ее были красны от слез.
— Вот видите! — тихонько начала она жаловаться мне. — Так-то и всегда! Чей грех, а покаяние мое! Я вчера предостерегала его насчет прогулок его жены и насчет того Робека. Сначала он рассердился на нее, а меня все благодарил, потому что он страшно ревнив; но потом, когда поговорил с ней, она так вывернулась, так обошла его, что он ворвался ко мне, как бешеный, и обругал за то, что будто я сплетничаю на его жену и клевещу на нее… И так всегда…
Я сделала замечание: не лучше ли ей совсем перестать вмешиваться в их супружеские дела и обращать внимание брата на поведение его жены.
Панна Теодора раскраснелась и воскликнула:
— Чтоб я стала смотреть на ее проделки и молчать! Ну нет! Мне близки к сердцу честь и спокойствие родного брата, но если б и не это, разве она мало обижает меня? Поднимает меня насмех. перед кем только может, клевещет, рассказывает, что у меня с паном Лаурентием был роман, что он бросил меня, что я стара и безобразна… Жалеет для меня всякого куска, запирает передо мной все, как перед вором… порой нарочно подольет мне воды в суп, а чай замутит чем-нибудь грязным; а когда я не могу есть или пить, она говорит мне в глаза, что дареному коню в зубы не смотрят, что я живу у них из милости, что мне все должно казаться хорошим… Брату я прощаю мои обиды, но ей… простить и делать поблажки не могу! Чужая она мне, хитростью втерлась в наш дом! За Клеменса она вышла для того, чтоб жить в достатке, а теперь обирает и обманывает его!..