Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 95 из 127



– Ехал мимо, – скажет, – думаю, дай заеду на кума посмотреть. Здорово, куманек! Чайку-то дашь, что ли?

– Помилуйте, сударь! чего другого… Эй, вы! поворачивайтесь проворнее!

– Что, как дела?

– Дела как сажа бела! Похвалить нельзя.

– Ну, это ты врешь, кум. Кубышка-то в подполье непочатая лежит.

– Какая у нас, сударь, кубышка!

– Известно, какие кубышки бывают. Ну что, как крестный сынок? дочка посаженая как?

– Всё слава Богу.

– Слава Богу – лучше всего. Я, брат, простыня человек, старых приятелей не забываю. Вот ты так спесив стал; и не заглянешь, даром что кум!

– Помилуйте! смею ли я!

– Чего «смею ли»! Всякого, кто ни придет – всех милости просим! а для благоприятеля и подавно кусок найдется!

Выпьет чашку, выпьет другую, а потом шуточкой да смешком и поведет настоящую речь:

– Ну, так как же, друг, нам с кубышкой твоей быть! Так без пользы у тебя деньги лежат, а я бы тебе хороший процент дал.

При этом вступлении кум начинает беспокойно шевелить лопатками.

– Право! мне, брат, немного и нужно. Рубликов двести – триста на недельку перехватить.

– Что вы, сударь! где же мне эко место денег взять!

– А много, так три полсотни дай. Я тебе их через неделю возвращу, да беленькую за благодарность прибавлю… пользуйся.

– Что вы! беленькую! словно уж много!

– Нет, я таков. Всякое дело по справедливости люблю делать. Ты меня одолжишь, а я тебя за это благодарить буду.

И будет сидеть и шутить до тех пор, пока кум хоть две полсотни не выложит на стол.

Словом сказать, уж на что была туга на деньги матушка, но и она не могла устоять против льстивых речей Струнникова, и хоть изредка, но ссужала-таки его небольшими суммами. Разумеется, всякий раз после подобной выдачи следовало раскаяние и клятвы никогда вперед не попадать впросак; но это не помогало делу, и то, что уж однажды попадало в карман добрейшего Федора Васильича, исчезало там, как в бездонной пропасти.

Зато Струнников не получал жалованья и вел себя «благородно», то есть взяток не брал; зато он кормил и поил весь уезд.

Надобно, впрочем, отдать справедливость Струнникову: обращение его с крестьянами и дворовыми было очень миролюбивое. Все выработанные крепостной легальностью ограничения, дававшие подневольному люду возможность вздохнуть, соблюдались им безусловно. Мужики жили исправно и через меру барщиной не отягощались; дворовые смотрели весело, несмотря на то, что в доме царствовала вечная сутолока по случаю беспрерывно сменявших друг друга гостей. Одно в нем было скверно: ни одного лакея он не звал по имени, но для каждого имел свой свист. С утра начинали раздаваться по дому разнообразнейшие свисты, то короткие, то протяжные, то тихие, то резкие, то напоминавшие какой-нибудь песенный мотив. И беда «хаму», который опрометью не прибегал на присвоенный ему свист: Федор Васильич все готов был простить, кроме этого преступления.

Но этим, так сказать, домашним мягкосердечием и исчерпывались добродетели Струнникова. Как предводитель, обязанный наблюдать за своими собратиями, он просто никуда не годился. И это было совершенно понятно, потому что кругом жили всё заимодавцы, на действия которых поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы.

Впрочем, для того, чтобы еще яснее обрисовать личность нашего предводителя, я считаю нелишним описать его будничный день.

Летнее утро; девятый час в начале. Федор Васильич в синем шелковом халате появляется из общей спальни и через целую анфиладу комнат проходит в кабинет. Лицо у него покрыто маслянистым глянцем; глаза влажны, слипаются; в углах губ запеклась слюна. Он останавливается по дороге перед каждым зеркалом и припоминает, что вчера с вечера у него чесался нос.

– Так и есть! – ворчит он, – вскочил-таки прыщ… анафема!

Из уст его вылетает короткий свист, на который опрометью вбегает камердинер Прокофий.

– Умываться готово! – докладывает он.

– Без тебя знаю. Погода какова?

– С утра дождичек шел небольшой, а теперь повеселело.

– Повеселело, так тем лучше. Сено сушить будем. Староста пришел?

– В лакейской дожидается.

– Умываться! живо!

В одну минуту Струнников уже умыт. Раздается новый свист, другого фасона, на который вбегает буфетчик Тимофей и докладывает, что в столовой накрыт чай.

– Без тебя знаю. Скажи старосте, чтоб дожидался. Как отопью чай, позову.



В столовой, на круглом столе, кипит самовар; на подносе лежит целая груда домашнего печенья; сбоку стоит нарезанный ломтями холодный ростбиф. Александра Гавриловна разливает чай.

Она в утреннем белом капоте и в кружевной головной накидке, придерживающей косу. Лицо у нее чистое, свежее, точно вымытое росой и только что обсохшее под лучами утреннего солнца; сквозь тонкий батист капота отчетливо обрисовываются контуры наливных плечей и груди. Но Федор Васильич не засматривается на нее и кратко произносит:

– Сахару больше клади.

– Пей-ка, пей, нечего учить!

Струнников выпивает вместительную чашку чая с густыми сливками и съедает, одну за другой, несколько булок. Утоливши первый голод, он протягивает жене чашку за новым чаем и взглядывает на нее.

– Всем бы ты хороша, – начинает он шутки шутить, – и лицом взяла, и плечи у тебя… только вот детей не родишь!

– Слышала. Надоел. Еще бабушка надвое сказала, кто виноват, что у меня детей нет.

– Уж не я ли? Да в здешней во всей округе ни одной деревни нет, в которой бы у меня детей не было. Это хоть у кого хочешь спроси.

– Говорят тебе: надоел. Молчи, коли другого разговора нет.

– У меня-то нет разговора! Да я о чем угодно, что угодно… сейчас!

Федор Васильич пьет другую чашку и каждый глоток заедает куском ростбифа, который жадно разрывает зубами. Александра Гавриловна тоже кушает аппетитно.

– Вот мы утром чай пьем, – начинает он «разговор», – а немцы, те кофей пьют. И Петербург от них заразился, тоже кофей пьет.

Александра Гавриловна молчит.

– Что ж ты молчишь? Сама же другого разговора просила, а теперь молчишь! Я говорю: мы по утрам чай пьем, а немцы кофей. Чай-то, сказывают, в ихней стороне в аптеках продается, все равно как у нас шалфей. А все оттого, что мы не даем…

– Чего не даем?

– Чаю… Какая ты бестолковая! К нам чай прямо из Китая идет, а, кроме нас, китайцы никому не дают. Такой уж уговор: вы нам чай давайте, а мы вам ситцы, да миткали, да сукна… да всё гнилые!

– Ишь врет! Свисти-ка да зови старосту. Только понапрасну человека задерживаешь.

– Не велик барин – подождет!

– Да ведь для тебя же…

– Знаю, что для меня. А то для кого же? Ну-ну, не хорохорься! сейчас позову.

Раздается свист.

– Зови старосту! что он там торчит!

Входит староста Терентий, здоровый и коренастый мужик с смышленою физиономией. Он знает барина как свои пять пальцев, умеет угадывать малейшие его думы и взял себе за правило никогда не прекословить. Смотрит не робко.

– Как дела?

– Дела середние, Федор Васильич; похвалить нельзя. Дожди почесть каждый день льют. Две недели с сеном хороводимся – совсем потемнело.

– Ничего, съедят.

– Съесть – отчего не съесть; даже в охотку съедят.

– А коли съедят, стало быть, и разговаривать не об чем. Нам не продавать.

– Зачем продавать! у нас своей скотины довольно.

– А ты говоришь: потемнело! Коли съедят, так чего ж тут! Не люблю я, когда пустяки говорят. В полях каково?

– Слава Богу. Рожь налила, подсыхать скоро начнет. И овес выкидывается.

– Ладно. У меня чтобы всего, и ржи и овса – всего чтобы сам-сём было. Как хочешь, так и распоряжайся, я знать ничего не хочу.

– Что-то, Федор Васильич, овса-то будто уж и многонько. По здешнему месту и слыхом о таких урожаях не слыхивали.

– Ну не сам-сём, так сам-пят. С Богом; ступай!

Староста удаляется. Во время хозяйственного совещания Александра Гавриловна тоже снялась с места и удалилась восвояси. Раздается короткий свист.