Страница 86 из 127
– Ишь ведь, святоша, так прямо и прет! «Своя комната», вишь, у него есть! точно ему зараньше в господском доме квартира припасена! Не давать ему дров, пускай в холодной комнате живет!
Но это были только праздные слова. На дворе стоял сентябрь в конце, и сострадательные души, не спрашиваясь барыни, натаскали в Сатирову каморку щепы и истопили печку.
– Небойсь, опять, Сатир, весной убежишь? – любопытствовали дворовые.
– Нет уж, будет. Надо себя настоящим манером определить, – повторил он тот же загадочный ответ, который только что перед тем дал барыне.
Этот ответ заставил матушку задуматься. Куда еще бродяга загадывает определить себя? Может быть, к делу какому-нибудь… хорошо, кабы так!.. Как же! держи карман! Привык человек шалберничать, так до конца жизни, хоть ты его расказни, – он пальцем о палец не ударит! Нет, верно, у него на уме что-нибудь другое… ужасное! Вон, сказывают, одному такому же втемяшилось в голову, что ежели раб своего господина убьет, так все грехи с него снимутся… и убил! Кто его душу знает, может быть, и Сатир… Беда с этими богомолами! бродят по белу свету, всякого вздору наслушаются – смотришь, ан из него злодей вышел! Он-то себя на каторгу «настоящим манером определит», а господа, между прочим…
Матушка волновалась, а Сатир жил себе втихомолку в каморке, занимаясь своим обычным делом. Чтобы пребывание его в Малиновце было не совсем без пользы для дома, матушка посылала ему бумагу и приказывала ему тетрадки для детей сшивать и разлиновывать. Но труд был так ничтожен, что не только не удовлетворял барыню, но еще более волновал ее.
– Ничего-то ты не делаешь, как только одурь тебя не возьмет! – упрекала она бродягу, призывая его от времени до времени к себе.
– Неможется мне. Тяжелой работы не в силах работать, – неизменно давал он один и тот же ответ.
– Ты бы хоть в комнатах послужил, Конону бы помог! Кажется, не тяжелая эта работа!
– Где уж, сударыня, мне; я и ступить-то в барских хоромах не умею. Вот кабы Богу послужить!
Проходили дни и недели в бесплодных переговорах, а Сатир продолжал стоять на своем. Между тем сосчитали церковные деньги; оказалось, что на колокол собрано больше тысячи рублей, из которых добрых две трети внесены были усердием Сатира. Еще рублей двести, и можно было бы купить колокол пудов в тридцать, что для Малиновца считалось очень приличным. Матушке пришло на мысль выполнить это дело немедленно. С этою целью она написала в Москву Стрелкову, чтоб теперь же приобрел колокол, а деньги, ежели недостача будет, попросил бы заводчика отсрочить. Затем призвала Сатира и сказала ему:
– Хвалился ты, что Богу послужить желаешь, так вот я тебе службу нашла… Ступай в Москву. Я уж написала Силантью (Стрелкову), чтоб купил колокол, а по первопутке подводу за ним пошлю. А так как, по расчету, рублей двухсот у нас недостает, так ты покуда походи по Москве да посбирай. Между своими мужичками походишь, да Силантий на купцов знакомых укажет, которые к Божьей церкви радельны. Шутя недохватку покроешь.
Так все и сделалось. Дня за три до зимнего Николы привезли из Москвы колокол, а с ним вместе явился и Сатир. Он не только с успехом выполнил возложенное на него поручение, но, за уплатой заводчику, на руках у него оказалась даже остача.
Но он пришел уже совсем больной и с большим трудом присутствовал при церемонии поднятия колокола. Вероятно, к прежней хворости прибавилась еще простуда, так как его и теплой одеждой на дорогу не снабдили. Когда торжество кончилось и колокол загудел, он воротился в каморку и окончательно слег.
И дни и ночи отдавался в нашей образной (как раз над каморкой Сатира) глухой кашель больного, до такой степени тяжкий, словно он от внутренностей освободиться силился. Ухода за ним не было. Отданный в жертву недугу, он мучительно метался на своем одре, в одиночестве разрешая задачу, к какому делу себя настоящим манером определить. Отец едва ли даже знал о его болезни, а матушка рассуждала так: «Ничего! отлежится к весне! этакие-то еще дольше здоровых живут!» Поэтому, хотя дворовые и жалели его, но, ввиду равнодушия господ, боялись выказывать деятельное сочувствие. Изредка кто-нибудь забегал, подбрасывал в печку щепок, приносил пищу и исчезал.
Только тетеньки-сестрицы вспоминали об Сатире и присылали к нему Аннушку с мешочком сухой малины, горсточкой липового цвета и чашечкой меда. Аннушка раздобывалась горячей водой и поила больного.
– Ну что, Сатирушко, каково? – спрашивала она.
– Кашлять тяжко. Того гляди, сердце соскочит. Чего доброго, на тот свет в рабском виде предстанешь.
– Так что ж, что в рабском – прямее в рай попадешь. И Христос в рабском виде на землю сходил и за рабов пострадал.
– Оно так, да в ту пору рабы другие были, извечные…
– А мы какие же?
– А мы прежде вольные были, а потом сами свою волю продали. Из-за денег господам в кабалу продались. За это вот и судить нас будут.
– Не мы, чай, продались. Наши-то и родители и дедушки, все спокон веку рабами были.
– Все равно, ежели и в старину отцы продались, мы за их грех отвечать должны. Нет того греха тяжеле, коли кто волю свою продал. Все равно что душу.
– Не пойму я тебя. Как же с этим быть?
– Кругом нас неволя окружила, клещами сжала. Райские двери навеки перед нами закрыла.
Сатир высказывал эти слова с волнением, спеша, точно не доверял самому себе. Очевидно, в этих словах заключалось своего рода миросозерцание, но настолько не установившееся, беспорядочное, что он и сам не был в состоянии свести концы с концами. Едва ли он мог бы даже сказать, что именно оно, а не другой, более простой мотив, вроде, например, укоренившейся в русской жизни страсти к скитальчеству, руководил его действиями.
– Грех, Сатирушка, так говорить: ну, да уж ради долготерпения твоего, Бог тебя простит. Что же ты с собою делать будешь?
– Тяжко мне… видения вижу! Намеднись встал я ночью с ларя, сел, ноги свесил… Смотрю, а вон в том углу Смерть стоит. Череп – голый, ребра с боков выпятились… ровно шкилет. «За мной, что ли?» – говорю… Молчит. Три раза я ее окликнул, и все без ответа. Наконец не побоялся, пошел прямо к ней – смотрю, а ее уж нет. Только беспременно это она приходила.
– А приходила да опять ушла – тем еще лучше; значит, время тебе не пришло… Небось, к весне выправишься. Пойдут светлые дни, солнышко играть будет – и в тебе душа заиграет. Нехорошо тебе здесь в каморке: темно, сыро; хоть бы господа когда заглянули…
– Ничего, привык. Я, тетенька, знаешь ли, что надумал. Ежели Бог меня помилует, уйду, по просухе, в пустынь на Сульбу[44] да там и останусь.
– У господ дозволенья просить надо.
– Дадут. Пользы-то от меня нисколько. А в монастыре-то с меня рабский образ снимут, я в ангельском чине на вышний суд и явлюсь.
– Ну, вот и славно. А покуда я тебе деревянненьким маслицем грудь вытру… Кашель-то, может, и уймется.
Аннушка натирала Сатиру грудь и уходила, оставляя больного в добычу мучительным приступам кашля.
Однажды она явилась к «старому барину» и доложила, что Сатир просит навестить его. Отец, однако, сам собой идти не решился, а сообщил о желании больного матушке, которая сейчас же собралась и спустилась вниз.
Придя в Сатирову каморку, она несколько смутилась; до такой степени ее поразили и страдальческое выражение лица больного, и обстановка, среди которой он умирал.
– Да ты тут в грязи да в вони задохнешься, – молвила она, – дай-ка я в людскую тебя переведу!
– Спасибо, сударыня. Точно, что там посуше будет. Только вот кашель меня долит, покою там от меня никому не будет.
– Ничего; потерпят. Сейчас же пойду и распоряжусь. Ты, я слышала, за старым барином посылал; открыться, что ли, ты ему хотел?
– Богу я послужить желаю… в монастырь бы…
Матушка на минуту задумалась. Не то, чтобы просьба больного удивила ее, а все-таки… «Стало быть, он так-таки и пропадет!» – мелькало у нее в голове. Однако колебания ее были непродолжительны. Стоило взглянуть на Сатира, чтобы сразу убедиться, что высказанное им желание – последнее.
44
Сольбинская пустынь, если не ошибаюсь, находится в Кашинском уезде, Тверской губернии. Семья наша уезжала туда на богомолье, но так как я был в то время очень мал, то никаких определенных воспоминаний об этом факте не сохранил.