Страница 102 из 127
Зала опустела. Только немногие старички бродили по опустелому пространству и уныло между собой переговаривались.
– Бежали? – укоризненно говорил один, указывая на буфет, – то-то вот и есть! Водка да закуска – только на это нас и хватает!
– Похоже на то!
– Позвольте! – убеждал другой, – если уж без того нельзя… ну, положим! Пристроили крестьян – надо же и господ пристроить! Неужто ж мы так останемся? Рабам – права, и нам – права!
– Это уж опосля!
– То-то вот, «опосля»! Опосля да опосля – смотришь, и так измором изноет!
– Нет, вы мне вот что скажите! – ораторствовал третий. – Слышал я, что вознаграждение дадут… положим! Дадут мне теперича целый ворох бумажек – недолго их напечатать! Что я с ними делать стану? Сесть на них да сидеть, что ли?
– В ломбард положите…
– А ломбард что с ними будет делать?
– Ну, ломбард найдет место.
– Ведь нам теперича в усадьбы свои носа показать нельзя, – беспокоился четвертый, – ну, как я туда явлюсь? ни пан, ни хлоп, ни в городе Иван, ни в селе Селифан. Покуда вверху трут да мнут, а нас «вольные»-то люди в лоск положат! Еще когда-то дело сделается, а они сразу ведь ошалеют!
– Ну, в случае чего и станового позвать можно!
– Дожидайтесь! приедет он к вам! да он их же науськивать будет – вот увидите…
И так далее.
Вечером того же дня в зале собрания состоялся бал. Со всех концов губернии съехались дамы и девицы, так что образовался очаровательный цветник. Съехались и офицеры расквартированной в губернии кавалерийской дивизии; стало быть, и в кавалерах недостатка не было. Туалеты были прелестные, совсем свежие, так что и в столице не стыдно в таких щегольнуть. Попечительные маменьки рассчитывали на сбыт дочерей, а потому последняя копейка ставилась ребром. На хорах играл бальный оркестр одного из полков; в зале было шумно, весело, точно утром ничего не произошло. Разумеется, и Струнниковы присутствовали на бале. Александра Гавриловна, все еще замечательно красивая, затмевала всех и заставляла биться сердца.
Но Федор Васильич, по обыкновению, не воздержался от нахальных привычек. Не будучи пьян, он прислонился к одной из колонн и громогласно твердил:
– Рубашку сняли! шкуру содрали!
Ну, раз сказал, другой сказал – можно бы и остепениться, а он куда тебе! заладил одно, да и кричит во всеуслышание, не переставаючи: – Содрали!
На его несчастие, тут же поблизости стоял «имеющий уши да слышит» (должность такая в старину была); стоял, стоял, да и привязался.
– Вы это об ком изволите говорить? – полюбопытствовал он.
Струнников вытаращил глаза, но не струсил. Побежал к губернскому предводителю и пожаловался. Губернский предводитель побежал к губернатору.
– Помилуйте, вашество! – роптал излюбленный человек всей губернии, – мы жертвуем достоянием… на призыв стремимся… Наконец это наша зала, наш бал…
– Успокойтесь! я все устрою! Федор Васильич! прошу вас! тут вкралось какое-нибудь недоразумение!
– Какое недоразумение! Я об заимодавце об одном говорил, что он шкуру с меня содрал, а «он» скандалы мне делает! – солгал Струнников.
Губернатор поманил пальцем «имеющего уши да слышит» и пошептался с ним. Затем последний с минуту как бы колебался и вдруг исчез без остатка.
– Так-то, брат, лучше, вперед умнее будешь! – процедил ему вдогонку Струнников.
Справедливость требует сказать, что Федор Васильич восторжествовал и в высшей инстанции. Неизвестно, не записали ли его за эту проделку в книгу живота, но, во всяком случае, через неделю «имеющий уши да слышит» был переведен в другую губернию, а к нам прислали другого такого же.
Однако мрачные предчувствия помещиков не сбылись. И крестьяне и дворовые точно сговорились вести себя благородно. Возвратившись домой, матушка даже удивилась, что «девки» еще усерднее стараются услуживать ей. Разумеется, она нашла этому явлению вполне основательное, по ее мнению, толкование.
– Остались у меня всё старые да хворые, – говорила она, – хоть сейчас им волю объяви – куда они пойдут! Повиснут у меня на шее – пои да корми их!
Тем не менее нельзя было отрицать, что черная кошка уж пробежала. Как ни притихли рабы, а все-таки возникали отдельные случаи, которые убеждали, что тишина эта выжидательная. Помещики приподнимали завесу будущего и, стараясь оградить себя от предстоящих столкновений, охотно прибегали к покровительству закона, разрешавшего ссылать строптивых в Сибирь. Но этому скоро был положен предел. Закона не отменили, а распорядились административно, чтобы каждый подобный случай сопровождался предварительным исследованием.
Летом 1858 года произошли по уездам выборы в крестьянский комитет. Струнникова выбрали единогласно, а вторым членом, в качестве «занозы», послали Перхунова. Федор Васильич, надо отдать ему справедливость, настоятельно отпрашивался.
– Увольте, господа! – взывал он, – устал, мочи моей нет! Шутка сказать, осьмое трехлетие в предводителях служу! Не гожусь я для нынешних кляузных дел. Все жил благородно, и вдруг теперь клуязничать начну!
– Просим! просим! – раздался в ответ общий голос, – у кого же нам и заступы искать, как не у вас! А ежели трудно вам будет, так Григорий Александрыч пособит.
– Рад стараться! – отозвался Перхунов, которому улыбалась перспектива всегда готового стола у патрона.
Кончилось, разумеется, тем, что Струнников прослезился. С летами он приобрел слезный дар и частенько-таки поплакивал. Иногда просто присядет к окошку и в одиночку всплакнет, иногда позовет камердинера Прокофья и поведет с ним разговор:
– Рад, Прокошка?
– Чему, сударь, радоваться!
– По глазам вижу, что рад. Дашь ты стречка от меня!
– Неужто, сударь, вы так обо мне полагаете? Кажется, я…
И так далее.
Поговорив немного, Федор Васильич отошлет Прокофья и всплакнет:
– Добрый он! добрые-то и все так… А вот Петрушка… этот как раз… Что тогда делать? Сбежит Петрушка, сбежит ключница Степанида, сбежит повар… Кто будет кушанье готовить? полы мыть, самовар подавать? Повар-то сбежит, да и поваренка сманит…
Посидит, потужит – и опять всплакнет.
Струнников еще не стар – ему сорок лет с небольшим, но он преждевременно обрюзг и отяжелел. От чрезмерной ли еды это с ним сталось или от того, что реформа пристигла, – сказать трудно, но, во всяком случае, он не только наружно, но и внутренне изменился. Никогда в жизни он ничем не тревожился и вдруг почувствовал, что все его существо переполнилось тревогой. Всего больше его мучило то, что долги стало труднее делать. Соседи говорят: такое ли теперь время, чтобы деньги в долги распускать! Богатеи из крестьян тоже развязнее сделались. Отказывают без разговоров, точно и не понимают, что ему до зарезу деньги нужны. А некоторые, которым он должен был по простым запискам, даже потребовали, чтобы расписки были заменены настоящими документами. Намеднись сунулся он к Ермолаичу, а тот ему:
– Нет, Федор Васильич, вы и без того мне десять тысяч серебрецом должны. Будет.
Так и не дал. Насилу даже встал, такой-сякой, как он к нему в избу вошел. Забыл, подлая душа, что когда ополчение устраивалось, он ему поставку портянок предоставил…
Благо еще, что ко взысканию не подают, а только документы из года в год переписывают. Но что, ежели вдруг взбеленятся да потребуют: плати! А по нынешним временам только этого и жди. Никто и не вспомнит, что ежели он и занимал деньги, так за это двери его дома были для званого и незваного настежь открыты. И сам он жил, и другим давал жить… Все позабудется; и пиры, и банкеты, и оркестр, и певчие; одно не позабудется – жестокое слово: «Плати!»
Чем жить? – этот вопрос становился ребром. И без этого он кругом обрезал себя: псарный двор уничтожил, оркестр и певчих распустил, – не жить же ему, как какой-нибудь Корнеич живет! И никто ему не поставит в заслугу, что он, например, на Масленице, ради экономии, folle journйe у себя отменил; никто не скажет: вот как Федор Васильич нынче себя благоразумно ведет – надо ему за это вздохнуть дать! Нет, прямо так-таки в суд и полезут. Хорошо, что еще судья свой брат – дворянин, не сразу в обиду даст, а что, ежели и его шарахнут? Ах, жестокие нынче времена, не милостивые!