Страница 76 из 77
Зачем он брал это ружье, зачем он шел в это поле, будто нанялся в сторожа? Иначе что ему делать здесь. Пошел, нехотя, через себя, а пришел почти туда, откуда уже не возвращаются. Но разве можно устеречь ночь, землю. Вот ночь и кончается, приспело время, и сам по себе наступает рассвет. Рассветно гудит, просыпаясь, земля.
И летела над землею звезда. И пахло печениками, подгоревшей в золе картошкой.
***
Бусел, может, тот самый, отбившийся от стаи, пришел на коровник, по-старому, или на комплекс, по-новому, неизвестно когда. Он вроде бы жил там вечно. Доярки, скотники уходили вечером, никого не было, а пришли утром — хозяин уже на ногах, ходит между стойлами коров, присматривается то к одной, то к другой, и коровы вроде бы признают в нем хозяина,, будто он всегда был над ними и всегда у них с этим буслом были любовь да дружба, а с Ягодкой, бывшей телкой Ненене, и вообще одно милование. Он и спал возле Милки и любил смотреть сверху, забравшись Милке на спину, и та стояла, не шелохнувшись, когда он, упершись недреманым оком то ли в даль, ограниченную стеной комплекса, то ли обратив взор в себя, думал свою извечную думу. Доярки посмеивались и над Ягодкой, и над буслом:
— Надоело, Ягодка, кормят тебя веточкой, доят «елочкой», в поле просишься, пастуха уже антона завела;
Ягодка к насмешкам была равнодушна, антон же издевки не терпел. И как-то даже поскандалил с дояркой, женой Андрея Выростака.
— Во, глядите, глядите, во диво,— завела свою обычную песню жена Выростака, остановившись подле Ягодки и бусла, которые вроде о чем-то говорили меж собой. Бусел тянул к корове красный свой клюв и тихо пощелкивал им, что-то внушал ей, а Ягодка, то ли не соглашаясь, чмыхада, то ли, наоборот, радовалась и одобряла.— Глядите, во, девки, сейчас уговорить,— всплеснула руками доярка. Буслу не понравилось это всплескивание, и он со всех своих длинных ног бросился к ней. Длинноногой оказалась и доярка, словно ветром под смех товарок вымело ее из комплекса, выбежала за ворота. А бусел постоял, посторожил ее у входа и снова направился к Ягодке, навсегда отбив уже охоту насмехаться над ним и Ягодкой. Понемногу он отходил, набирался сил, научился отличать доярок по голосам, шел на их голоса, сохраняя достоинство, брал то, что приносили ему доярки, узнавал по голосу уже и Ягодку. Стоило подруге его замычать, как он со всех ног бежал к ней. Он отлучался, уходил из коровника, бродил по полям, тоскуя или что-то выискивая на этих полях. И в тот день тоже ушел, и не куда-нибудь, а к тем самым торфяникам, где некогда росла малина, где Матвей собирал эту малину вместе с Сергеем Кузьмичом и Шахраем, а бусел еще раньше, до них собирал там лягушек и змей. Быть может, за лягушками и змеями пришел он туда и сейчас, быть может, надеясь еще набрать силы и догнать стаю. Но там, где было болото, сейчас росла картошка, последняя, неубранная в Князьборе в этом году картошка. И князьборцы торопились убрать ее. Бусел остановился на краю поля, не решаясь подойти к людям, но те приметили его, хотя и сытого, но неухоженного, серонавозного, остановились, собираясь перекусить, возле вагончика, который остался тут еще со времен осушения. Достали бутылки с молоком, нарезали сала, хлеба, стали приглашать к столу и бусла. Но тот не пошел, то ли стеснялся, то ли не по вкусу была ему такая еда, хотя от доярок он не брезговал принимать ее.
— Ой, ему б жабу,— вздохнула Махахеиха.— Это его еда... На этом его болоте и картошка не наша будет, не смачная она на торфе.
— Зато родить як,— не соглашалась с ней Барздычиха.— Три бульбины на чугун.
— У меня чугунок маленьки,— говорила Ненене,— мне великой той кардопли не надо. Три маленьких, да сопких, разваристых.
Матвей посмотрел на часы.
— Что там Барздыка с шофером копаются, уже давно должны быть здесь.
— Подъедут, никуда не денутся.
— Работа стоит.
— Ой, хлопча, нашел работу... Машины все робять. Да я, старая, с вашей работой за пояс десятерых бы заткнула. Поглядел бы на меня молодую, как я с твоей маткой жито жала. Пот — солнца не видно. Матка табе суне цыцку да за серп скорей, жанки оглядываются: что это она присела? А ты кричишь — петь добра будешь. А как лен брали, коноплю мочили. Мороз уже, лед за руки хватается, а мы, жанки, на озере свои юбки подоткнем и в воду. Ноги, что у буслих, красные. Во работа была, а сейчас гарбузики вы грызете, а не робите,— и Ненене вздохнула. И поле, что лежало перед ними, словно тоже вздохнуло, закружил, загулял по нему ветерок.
Показалась наконец машина.
— Кончай перекур,— бросил Матвей и пошел навстречу. Ветер усиливался, был он ровный, как на большой воде. И, как на воде волны, по земле, по торфянику поскакали сначала комочки торфа с горошину, терлись друг о друга, словно передавали, рассказывали друг другу что-то торопливо, будто, иссыхая все долгое лето, ждали этого ветра, дня этого, дождались и теперь торопились выговориться, рассказать все о себе, как они жили, кем были до того, как стали торфом, легли в землю и смешались с землей, как бегали они под солнцем и под луной, как плавали по морям и рекам и как не хочется им растекаться, рассеиваться пылью по свету. Пыль эта забудет все о себе, и все забудут о том, кем и чем она была до этого, потому что не взойдет и не вырастет на ней ничего, она заметна будет только в лунную ночь, восстанет призраком на лунной дорожке, в причудливой игре лунного света будут гоняться друг за другом пылинки, напрасно стараясь вновь опуститься на землю и укрепиться на земле, обрести себя вновь, не дано им этого будет, как не дано человеку родиться дважды. И машина в этом взвихренном торфяном море была подобна лодке, как лодка, подплыла к вагончику, остановилась. Из кузова, прикрывая лицо рукой, выпрыгнул Аркадь Барздыка и сразу же:
— Что-то мне ветер, Матвей, не нравится, как бы снег не пошел.
Матвей удивленно огляделся, ветра он не чувствовал.
— Туда глянь,— Барздыка указал на небо. Небо темнело, солнце на глазах наливалось горячечной краснотой. Смотрело на землю, на людей, на трактора воспаленным, больным своим глазом. А поле уже гудело, разговаривало, шуршали, прыгали по нему, как резвые кузнечики, испеченные, с лесной орех комочки торфа. Все усиливающийся ветер изгонял уже землю из земли, черные и радужные комочки торфа торопливо разбегались, как разбегаются, разбрызгиваются веером во все стороны малые, только-только вышедшие из головастиков лягушата. Принял ли эти прыгающие шарики земли бусел за лягушат, за нечто живое, кинулся вдруг ловить этот разбегающийся торф, черную иссушенную память земли, ловить и глотать, и давиться ею, и сдавленно клекотать.
— Вой-ё-ёй,— зачарованно зачастила Барздычиха,— бусел землю есь. Бусел, что человек, с ума тронулся..,
— Черный смерч, вихура на нас насоввается,— сказал Барздыка.
И мгновенно и он, Матвей, и Барздыка, и машина, возле которой
они стояли, и бусел потонули в черном смерче. Матвей с Барздыкой бросились к людям и тут же потерялись в черной мгле. Преодолевая ветер, плача от пыли, глядя вдаль слезящимися глазами, Матвей брел по полю ощупью. И так же брели неведомо куда другие.
Ветер разбросал людей по полю. На Матвея наскочил Тимох Махахей.
— Ганна...
Ощупал его, понял, что обознался.
Свистела буря, кругами крутили смерчи, и по кругу в этих смерчах, будто вели некий хоровод, ходили люди, ходил бусел. Ходили, натыкались на Матвея и выкрикивали что-то неслышное, яростное.
Матвей бросился прочь от этих голосов, от людей. И, казалось, улетел, оторвался от них. Наскочил на бусла, споткнулся, упал рядом с ним. Бусел лежал в борозде, спрятав под крыло красный клюв, жил одним только глазом. Но глаз этот был пугающе равнодушен. И ничто не отразилось и не шелохнулось в нем, когда Матвей поднялся, взял бусла на руки.
— Я же говорил, что приду к тебе. Я ведь пришел, пришел...
Внезапно, как и начался, стих ветер. Матвей, к его удивлению,
был рядом с людьми. Они стояли плотной кучкой возле вагончика. Махахеиха склонилась, стала собирать разметанные ветром, черные от торфа куски хлеба, поднимала бутылки опрокинутые, с черным, только на донышке молоком.