Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 77



— Ну что ты натворил? За что они с тобой так? Знаю, брат, знаю... Что же ты не учился летать? Куда твои батьки смотрели, околеешь тут за зиму. А повезет, перезимуешь, так по весне все равно заклюют свои же... Да, оплошали мы с тобой, брат, оба. Может, и я повинен в твоем несчастье. Уничтожил твое болото. Такое ведь было болото, столько лягушек, а я их всех одним махом бульдозером сгреб и экска­ватором присыпал. Ты уж прости меня, антон. Тебе нужно болото, нужны лягушки, нам хлеб, картошка. Как же нам поделить землю, чтобы и тебе, и мне всего на ней хватало? Не знаю, не знаю...— Матвей шептал это, выговаривался, и бусел словно оттаивал в его руках, до­верчиво прильнув, не трепыхался больше, и ток его крови больше не бил в тело Матвея.— Ты что, понимаешь, слышишь меня? — закричал, затормошил он птицу.— Жди, жди, я еще приду.

Матвей бережно опустил птицу на землю и торопливо пошагал по дороге в надвигающиеся сумерки.

Ненене. Ноев ковчег

Жила Ненене сама по себе. Сама сварит, сама поест, а не сварит, голодной проходит. Хатка ее стояла тоже сама по себе, можно было пройти мимо и не заметить. Так густо укрыли ее груши-дички, коноп­ля-самосейка. А над самой крышей со стороны глухой стены разлег­ся ветвями дуб. Дуб всю ночь бушевал, стучал ветвями о крышу, слов­но просился войти. И пусть бы уже вошел, кого-кого, а его бы Ненене впустила. Она уже привыкла к нему и к тому, как он скребется о дом ветвями, привыкла. Подумать только, годами выстаивать на ветру, на дожде, на морозе.

Дуб кряхтел в ответ на жалостливые бабьи мысли. Внутри у не­го, наверное, было дупло, и потому Ненене слышала это старческое натужное покряхтывание не через стену, оно доходило до нее через землю из-под пола. А в самом дупле возились и попискивали мыши — это ей уже передавала стена. Мыши забеспокоились еще с вечера, еще когда она ни о чем плохом и не думала.

С вечера забеспокоилась и корова, Рябая или Милка, смотря как под настроение хозяйки. Ненене и однорогая Милка жили вместе, в хате. Так Ненене было веселее. Взяла она Милку телушкой, колхоз пожалел, выделил. Выходила, выкормила из соски, телушка была лас­ковой, аккуратной. Но весной случилась беда, Ненене беда, людям смех. За зиму телушка выросла в телку, в корову, приспел час пу­стить ее на траву, а она не пролазит в дверь. Пришлось звать Маха­хея, подрубать стену. Исстрадалась, пока Махахей рубил проем. Мил­ка одинаково боялась что мужика, что топора, шума, дрожала мелкой дрожью, слюной обвесила весь угол. Не по себе было и Ненене от здорового мужика в доме, от того, как из-под его топора летела белая плоть дерева, как податливо было это дерево топору. Быть может, по этой Причине Ненене вновь поставила Милку на зиму в хату. Быть может, по этой же причине от злых языков пошла гулять по селу поголоска: монашка.

А какая она, прости господи, монашка. Ну, было время, зашла пару раз в молельный дом в соседнем селе. Привели ее туда люди, горе дорогу показало.

Испуганно взмыкнув, засопела, поднялась на ноги корова. Днями она должна была растелиться, и Ненене сначала обеспокоилась, но потом вспомнила, что с вечера глядела корову и сегодня за нее вроде бы еще рано переживать.

— Лежи, лежи, Рябая,— Ненене прикидывала, который час. И не ошиблась, полночный был уже час. С воем растворилась и захлопну­лась дверь. Пришел он. В урочное время. И ни тени от него, ни тепло­го духа. Только шаги, шаги, сначала по земляному полу. Это там, где стоит корова. Потом по половицам. Дзинькнуло, засипело ведро, про­звенели стекла в окне, будто палкой кто-то постучал по раме.— Ой, боюсь я тебя, развоевался,— сказала Ненене.

Он молча сел на табуретку, все такой же невидимый, холодный. Только поскрипывание табуретки и выдавало его. А может, ей чуди­лось. Может, она уже давно не в себе: вобрала в голову, что ходит к ней, а на самом деле никого — она да корова да мышь за стеной в дупле. Как это может быть так: дочь умерла вот уже десять лет и ни разу не пришла проведать мать, а он каждую божью ночь.

И только она успела подумать про это, как в хате стало тихо, корова и та перестала сопеть, жевать жвачку.



— Не-не-не,— она испугалась,— я знаю, ты тут, побудь со мной.

И Ненене захотела и услышала скрип табурета, дзиньканье ведра и звон стекол в окне, будто кто-то сыпанул по окну песком. Ее Иван всегда был послушным. Через эту свою послушность и умер. А может, и не умер, может, его у нее никогда не было. С годами трудно судить, что было, а чего не было, о чем только мечталось, что приснилось. Нет, это она уже лишнее, муж у нее был, вот только, что случилось с ним, не помнит. Помнит, как пришел с войны, она глянула на него и тут же поняла: не жилец. И он уходил от нее на глазах, таял, чер­нел. И незаметно истаял, пропал между зимой и летом, жатвой и се­нокосом.

— Ох, Иване, да ты ж ни одного денька не полежал, ни одного денька не поболел, не отдохнул,— и корова, однорогая Милка, вздох­нула вместе с ней.

Одна, всю жизнь одна. Потому и держит корову в доме, терпит насмешки. Хотя сразу после войны ставить корову в хату не было смешным. Одни заводили ее туда, потому что не было мужика ладить хлев, другие боялись. После войны часто уводили корову прямо из хлева. Приходили среди ночи, отпирали сарай и будто слово такое знали, что молчала корова, послушно шла за чужими.

Донимали и волки... Ненене прислушалась, ей почудилось, что где-то у кладбища, как и в те послевоенные годы, завыли волки. Но тут же поняла, не волки, неизвестно с чего и к чему, не к покойнику ли выли по селу собаки.

— Тебе уже скоро уходить,— сказала она, обращаясь к тому, кто сидел на табуретке, с кем говорила каждую ночь вот уже двадцать лет. Двадцать лет она знала, что находит на нее туман какой-то, наслание, и поддавалась этому только по ночам. Днем же было не до того. Днем, если выпадала вольная минута, можно было посидеть у окна. За одичавшими грушами, за травой ее никто не видел, а она видела всех, и своих, и чужих, кто шел из села, кто приходил в село. А ночью что разглядишь в окне. Да и в окно поглядеть было мило, пока жива была дочь. И о дочери подумала так же, как о муже, отболело уже все, а через отболевшее и забылось. Словно и дочери у нее не было или она никогда у нее не умирала, будто Ненене только всю жизнь просила бога послать ей дочь. А когда та появилась, не приняла ее, в своих заботах не заметила. Жала жито вместе с бабами, жала тяже­ло, с натугой занося серп, с натугой неся живот, будто боясь уколоть его о стерню, и вдруг почувствовала облегчение. Пошло что-то горя­чее по телу, словно жизнь начала вытекать этим горячим из нее. Она поранилась от неожиданности серпом, увидела на руке кровь, и ей стало дурно от этой крови.

«Ой, жанки, ой...» — успела еще крикнуть и услышать свой крик, а дальше уже ничего не помнит. Повалились, попадали снопы, прочно уложенные в суслоны, такие теплые на солнце, теплым солнцем хлы­нуло из этих снопов, потекло жито, засыпая ее, окрасилось красным. И все.

И дальше все так же, будто во сне. Дочь росла сама собой. Смуг­лая и по природе и подчерненная еще песком — копалась, зарывалась в песок по самые уши. Ненене больше всего и помнится этот след, оставленный телом дочери в песке. Изредка она летом тихим писком давала о себе знать, требуя еды, зимой же замолкала на печи совсем.

Ненене и рада была б кинуться к дочери, прижать ее к себе, прилас­кать, да когда... Времени хватало лишь подумать о ласке, почувство­вать прилив ее в теле, выхватить дочь из песка, а дальше все мертве­ло в ней, наплывали слезы. Глаза упирались в эти следы детского тела на влажном примятом песке. Две впадинки, две вдавлинки от детской гладкой попки, две складки, оставленные стручками ног, по бокам следы пальцев, поскребушек-ноготков и теплая, запорошенная песком голова дочери. И теплое укоризненное солнце над ними. И бег, бег, бегство через лето в осень, в зиму.

Никого не упрекала, никого не кляла, так жили все, так росли все. И незаметно дети вставали на ноги, отряхивались от песка, от­мывались от лета, от детства, брали торбочки и по желтым листьям, по жухнущим травам сквозь воздух, горчащий от дыма горелой кар­тофельной ботвы, бежали в школу. Незаметно становились взрослы­ми. Пальцами еще в чернилах брали лен, сушили, мочили его уже по холодам, по заморозкам в Весковом озере. Ох, лен тот лен, в песнях только о нем хорошо: «На гары лён, на гары лён, белы кужаль...» А до­ставалось с ним. Весковое при береге уже льдом, что стеклом, идет. А ты босая по этому льду, подол подоткнешь, чтоб было потом чем ноги обогреть, обсушить. Дочка рядом, помощница уже. Случалось, чьим-то детям, которые при батьке, при матери, доставали справки, уезжали они в город. Своей дочери она тоже выплакала. Через эту справку дочь и пошла на тот свет. Ох, не напрасно говорят: у богатого сам черт детей колышет, а бедному...